Перейти к содержимому
Социология религии. Социолого-религиоведческий портал

Поиск по сайту

Результаты поиска по тегам 'проза'.

  • Поиск по тегам

    Введите теги через запятую.
  • Поиск по автору

Тип публикаций


Категории и разделы

  • Сообщество социологов религии
    • Разговор о научных проблемах социологии религии и смежных наук
    • Консультант
    • Вопросы по работе форума
  • Преподавание социологии религии
    • Лекции С.Д. Лебедева
    • Видеолекции
    • Студенческий словарь
    • Учебная и методическая литература
  • Вопросы религиозной жизни
    • Религия в искусстве
    • Религия и числа
  • Научные мероприятия
    • Социология религии в обществе Позднего Модерна
    • Научно-практический семинар ИК "Социология религии" РОС в МГИМО
    • Международные конференции
    • Всероссийские конференции
    • Другие конференции
    • Иные мероприятия
  • Библиотека социолога религии
    • Научный результат. Социология и управление
    • Классика российской социологии религии
    • Архив форума "Классика российской социологии религии"
    • Классика зарубежной социологии религии
    • Архив форума "Классика зарубежной социологии религии"
    • Творчество современных российских исследователей
    • Архив форума "Творчество современных российских исследователей"
    • Творчество современных зарубежных исследователей
    • Словарь по социологии религии
    • Наши препринты
    • Программы исследований
    • Российская социолого-религиоведческая публицистика
    • Зарубежная социолого-религиоведческая публицистика
    • СОЦИОЛОГИЯ РЕЛИГИИ В ОБЩЕСТВЕ ПОЗДНЕГО МОДЕРНА
  • Юлия Синелина
    • Синелина Юлия Юрьевна
    • Фотоматериалы
    • Основные труды
  • Лицо нашего круга Клуб молодых социологов-религиоведов
  • Дискуссии Клуб молодых социологов-религиоведов

Искать результаты в...

Искать результаты, которые...


Дата создания

  • Начать

    Конец


Последнее обновление

  • Начать

    Конец


Фильтр по количеству...

Зарегистрирован

  • Начать

    Конец


Группа


AIM


MSN


Сайт


ICQ


Yahoo


Jabber


Skype


Город


Интересы


Ваше ФИО полностью

  1. ...Дня через три (7 июля) пришел пароход «Эльдорадо», но ни А.И. Мерзлякова, ни мулов на нем не было. Приходилось, значит, ждать другой оказии. На этом пароходе в Джигит приехали две семьи староверов. Они выгрузились около наших палаток и заночевали на берегу. Вечером я подошел к огню и увидел старика, беседующего с Дерсу. Удивило меня то обстоятельство, что старовер говорил с гольдом таким приятельским тоном, как будто они были давно знакомы между собой. Они вспоминали каких-то китайцев, говорили про тазов и многих называли по именам. – Должно быть, вы раньше встречали друг друга? – спросил я старика. – Как же, как же! – отвечал старовер. – Я давно знаю Дерсу. Он был молодым, когда мы вместе с ним ходили на охоту. Жили мы в то время на Даубихе, в деревне Петропавловке, а на охоту ходили на Улахе, бывали на Фудзине и на Ното. И опять они принялись делиться воспоминаниями: вспомнили, как ходили за пантами, как стреляли медведей, вспоминали какого-то китайца, которого называли Косозубым, вспоминали переселенцев, которых называли странными прозвищами – Зеленый Змий и Деревянное Ботало. Первый, по их словам, отличался злобным характером, второй – чрезмерной болтливостью. Гольд отвечал и смеялся от души. Старик угощал его медом и калачиками. Мне приятно было видеть, что Дерсу любят. Старовер пригласил меня присесть к огню, и мы разговорились. Дерсу не дождался конца нашей беседы и ушел, а я еще долго сидел у старика и слушал его рассказы. Когда я собрался уходить, случайно разговор опять перешел на Дерсу. – Хороший он человек, правдивый, – говорил старовер. – Одно только плохо – нехристь он, азиат, в бога не верует, а вот поди‑ка, живет на земле все равно так же, как и я. Чудно, право! И что с ним только на том свете будет? – Да то же, что со мной и с тобой, – ответил я ему. – Оборони, Царица Небесная, – сказал старовер и перекрестился. – Я – истинный христианин по церкви апостольской, а он что? Нехристь. У него и души‑то нет, а пар. Старовер с пренебрежением плюнул и стал укладываться на ночь. Я распрощался с ним и пошел к своему биваку. У огня с солдатами сидел Дерсу. Взглянув на него, я сразу увидел, что он куда‑то собирается. – Ты куда? – спросил я его. – На охоту, – отвечал он. – Моя хочу один козуля убей – надо староверу помогай, у него детей много. Моя считал – шесть есть. «Не душа, а пар», – вспомнились мне слова старовера. Хотелось мне отговорить Дерсу ходить на охоту для этого «истинного христианина по церкви апостольской», но этим я доставил бы ему только огорчение – и воздержался. На другой день утром Дерсу возвратился очень рано. Он убил оленя и просил меня дать ему лошадь для доставки мяса на бивак. Кроме того, он сказал, что видел свежие следы такой обуви, которой нет ни у кого в нашем отряде и ни у кого из староверов. По его словам, неизвестных людей было трое. У двоих были новые сапоги, а у третьего – старые, стоптанные, с железными подковами на каблуках. Зная наблюдательность Дерсу, я нисколько не сомневался в правильности его выводов. Часам к десяти утра Дерсу возвратился и привез с собой мясо. Он разделил его на три части. Одну часть отдал солдатам, другую – староверам, третью – китайцам соседних фанз. Стрелки стали протестовать. – Нельзя, – возразил Дерсу. – Наша так не могу. Надо кругом люди давай. Чего‑чего одни люди кушай – грех. Этот первобытный коммунизм всегда красной нитью проходил во всех его действиях. Трудами своей охоты он одинаково делился со всеми соседями независимо от национальности и себе оставлял ровно столько, сколько давал другим.
  2. Хабиб-Хабаб Людмила Шаповалова 2 – Ох, и любознательные же вы, братья во Христе! Отец Иоанн с ласковой усмешкой смотрел на свою паству – двое парней с недавнего времени стали частенько наведываться в храм «Всех скорбящих Радости», где он уже несколько лет служил настоятелем. Среди молодёжи батюшка был популярен: легко шёл на контакт, с юмором воспринимал эпатажные юношеские суждения, всегда старался дать верную оценку даже самым сумасбродным поступкам. Ну и, разумеется, определённый флёр в его репутации создавался давней службой отца Иоанна в Афгане. – Вот всё вам расскажи – как там было да что… Ничего хорошего не было. Война – мерзкая штука, и люди на ней меняются радикально. Кто был человеком – становится Человеком, вот прямо так, с большой буквы. А кто иначе… Некоторые и людьми-то после войны быть перестали. И дни на войне похожи один на другой – как серые щербатые камешки афганских горных дорог. Но вот один день запомнился – совсем особый, словно маков цвет среди пыльной выжженной травы. Было это в конце войны, в августе восемьдесят восьмого в Келагайской долине, неподалёку от Пули-Хумри. Наша рота минирования расчищала дороги – от складов боеприпасов и до пункта назначения, то бишь куда прикажут, поскольку мины моджахеды закладывали ловко и незаметно. Вот и в тот день, девятого августа, километрах в пятнадцати к северу от нашей части, мы занимались своей неприятной работой. Пепельно-серое раскалённое небо, пепельно-серая раскалённая земля и вечный, ничем не устраняемый хруст песка на зубах. Часть территории была очищена, десяток мин лежал в БТРе, готовый к отправке куда подальше, а мы в его тени устроили короткую передышку. И вдруг из-за низенького пригорка послышалось шуршание камней под чьими-то ногами – лёгкое, на пределе слышимости. Все мигом напряглись – территория вокруг пригорка оставалась заминированной, а здесь десять целёхоньких мин в БТРе! Чуть там рванёт – и у нас мигом сдетонирует. И вот над пригорком показалась голова, при виде которой весь взвод, не сговариваясь, грохнул диким хохотом, тем более неуместным, что угроза взрыва всё ещё оставалась возможной, а следом за головой показался и её законный владелец – мощный седовато-пегий баран, почти не различимый на унылом однообразном ландшафте. Со всех сторон понеслись дурашливые возгласы: «Гляди-ка! Шашлык сам идёт!» Но тут, умеряя веселье, прозвучал авторитетный голос Феди – чалдона из-под Тобольска, или Фёдора Потапыча, как его уважительно звали сослуживцы за рассудительность и почти двухметровый рост: «Сейчас шарахнет – от вашего шашлыка один фарш останется! Да и здесь жарко станет. Надо отъезжать». Спорить тут было не с чем – помогать выбраться барану из передряги, рискуя жизнью, никто не собирался… Вдруг я заметил, что над косматой его спиной мелькнула маленькая смуглая рука. Мать честная, ребёнок! Откуда? Как его туда занесло – да ещё с бараном? Но пока в голове моей скакали эти сумбурные мысли, оказалось, что не один я такой глазастый. Фёдор Потапыч, уже в застёгнутом бронике, нахлобучивая поглубже каску, направлялся к заминированному пригорку, на ходу через плечо бросив нам: «Ребята, вы, того, схоронились бы куда на всякий случай!» Хорониться здесь было некуда, и мы, оставаясь бесполезными, но весьма неравнодушными наблюдателями, во все глаза смотрели, как Федя, не торопясь, проследовал к пригорку и подхватил на плечи барана и маленького пацанёнка лет пяти-шести, а потом благополучно, даже не глядя под ноги, словно не было там никакой опасности, доставил всё это добро под сень родного БТРа. Мальчонка стоял перед нами, вцепившись в бараний хвост левой рукой, а правую, сжатую в смуглый замусоленный кулачок, держал перед собой, глядя на нас из-под спутанных чёрных кучерей блестящими глазёнками. Лицо было недетское, с недобрым оскалом маленького рта с растрескавшимися губами – шут его знает, как долго его носило с этим бараном по каменистым горным тропам. «Пацан, ты барана своего отпустил бы – что ты к нему приклеился?» – как можно старательнее смягчив свой басовитый голос, обратился к нему Федя и осторожно попытался отвести худенькую смуглую руку от бараньего хвоста. Но хвост, словно и впрямь приклеенный, потянулся следом за рукой, а за хвостом, не желая, видно, с ним расставаться, дёрнулся и баран. Персонажи немного сместились, но диспозиция осталась неизменной: рука крепко сжимала не слишком-то чистый хвост барана. И тут глазастый я разглядел верёвочный узел на тонком запястье. Да что они там, с ума посходили, эти местные?! Привязать ребёнка к барану – чтобы не сбежал? Осторожно, боясь зацепить детскую кожу, перерезал ножом довольно толстую верёвку, оставившую на запястье красную полоску с неровными краями. «Всё, ребята, собираемся – скоро стемнеет, а у нас мины в машине, и пацана пристроить куда-то нужно». Накрыв запасными бронежилетами ящики с извлечёнными минами, не торопясь покатили в часть по знакомой до оскомины дороге. Мальчишка сидел, закаменев, возле своего барана, лежавшего на полу БТРа – оставить Божью тварь рядом с минным полем даже мысли ни у кого не возникло. Минут через сорок неторопливого хода добрались, наконец, до родной части, передали ящики с минами спецам (каждый должен заниматься своим делом!), и я отправился докладывать начальству о происшествии. С пацаном решили просто: перекантуется денёк у нас, покормим, отмоем, а завтра из Пули-Хумри отправим его в Кандагар в Красный крест или другую контору, что занимается подобными случаями. Фёдор Потапыч, на правах спасителя, забрал парнишку в свой модуль, а меня попросил найти таджика, знающего фарси-кабули – не так уж и сильно этот местный диалект отличался от исконного персидского. Через недолгое время я вместе с Фархадом уже входил в комнату, где Федя старательно отмывал протестующего гостя в лоханке с мыльной водой. Когда парнишка был извлечён из лохани и обёрнут в чистую простыню, Фархад, присев перед ним на корточки, принялся, как заправский разведчик, добывать информацию. В разговоре мелькали знакомые слова – названия местности и смешные, ранее не слышанные звукосочетания «Хабиб-Хабаб». Довольный таджик, усмехаясь, обернулся к нам: «Найдёныша вашего зовут Хабиб, а его барана – Хабаб, Пузырь. Привязали пацана к бараньему хвосту, чтобы скотина не сбежала, а тут взрывы начались – баран понёсся куда глаза глядят, и хозяину деваться некуда – бежал за ним со всех ног, пока на ваш взвод не наткнулся. Повезло обоим – видно, Аллах к ним милостив». Хабиб, услышав, наконец, понятную ему речь, расслабился и даже разжал до того постоянно стиснутый кулачок. Я достал принесённый с кухни судок с пловом, но наблюдательный Фёдор Потапыч дёрнул меня за рукав: «Ты что, ошалел? Это же свинина! А мальчишка мусульманин. Сейчас найдём для него подходящую кормёжку». С этими словами Федя полез в дальний угол, где стоял ящик с заботливо припасённой нашими таджиками перловкой с тушёной говядиной. Разогрели банку на спиртовке, вывалили в миску ароматное содержимое, сунули Хабибу ложку – ешь! К счастью, долго уговаривать не пришлось – после разговора с Фархадом да под сопение жующего чёрствый хлеб Хабаба мальчишка оттаял и живо принялся за перловку. Ночь прошла тихо, а следующий день запомнился всем нам надолго, хотя тогда никто ещё не понял, что это начало конца. Около полудня со стороны артиллерийских складов послышались негромкие хлопки – никому сразу даже и в голову не пришло их взрывами назвать. Постояли, прислушиваясь, высказали предположения. И тут грохнуло! Да так, что во всех модулях вылетели стёкла из окон, обращённых к складам, а над самими складами поднялось облако в форме миниатюрного ядерного гриба – прямо как на плакатах гражданской обороны. Не то чтобы паника – неразбериха возникла изрядная. А воздух уже наполнился свистом и звоном – полетели осколки. Только на другой день стало известно, что рванул артиллерийский склад – то ли вследствие диверсии, то ли по недосмотру. Но в тот момент цель была одна – найти такое местечко, чтобы не зацепило осколками, которые неслись будто бы отовсюду. Федя уложил Хабиба и Хабаба (без него – не жизнь!) на пол в дальней комнате, подальше от окон, укрыл их со всех сторон бронежилетами, а когда осколки полетели через комнату прямо над нашими головами, я прикрыл собой Хабиба, а Фёдор Потапыч, как утёс-великан, закрывал своим внушительным телом всех нас троих. Канонада непонятного происхождения продолжалась несколько часов, и с каждым близким разрывом шальной ракеты я чувствовал, как напрягается и вздрагивает подо мной маленькое хрупкое тельце малыша, словно к единственному другу прижавшегося к философски покорному своей участи барану. Прямо перед моим лицом курчавились чёрные блестящие волосы Хабиба с чужим и одновременно на удивление знакомым запахом. Откуда-то всплыла фраза «Все дети пахнут одинаково приятно» - где это я мог её слышать? Осторожно, боясь спугнуть, прикоснулся губами к шёлковому затылку. Как же уберечь тебя, парень? Столько ужаса кругом, столько неизбежных опасностей… И вдруг, в недолгой тишине между разрывами летящих снарядов, послышались мне совершенно неуместные сейчас звуки негромкого посапывания. Хабиб спал, не выдержав напряжения предыдущих дней, не обращая больше внимания на грохот взрывов и свист осколков. Тело его обмякло, пальцы, до того вцепившиеся в густую баранью шерсть, разжались, а на лице, показавшимся мне вчера таким недетским, мелькнула слабая тень улыбки. Пацанёнок… Комок к горлу – этого ещё не хватало суровому сапёру! Стараясь не шевелиться, чтобы не нарушить этот нежданный младенческий сон, я прикрывал собой чужого ребёнка из чужой, не слишком-то дружественной страны и спиной чувствовал прикрывавшего меня Фёдора Потапыча. Так и просидели почти шесть часов до последнего взрыва. Хабиба на другой день отвезли в город, позже выяснилось, что отыскалась его родня – кишлак был рядом, а там у них все почитай родственники. Хабаб отправился вместе с ним, и об участи обоих ничего больше не было известно. А несколько месяцев спустя наша рота уже двигалась домой. Вот такая незамысловатая история. Вернулся – мир иной, незнакомый, непривычный. И когда становилось совсем невмоготу, возникал перед глазами наш Федя-чалдон с бараном и мальчишкой на могучих плечах. И словно опять вдыхал непередаваемый детский запах чёрных курчавых волос. Так-то, братья во Христе. В мире не только зло, грязь, война… Есть простые, но незыблемые истины. Нужно только видеть их, осязать, впускать в свою душу, наполнять ими всё своё существо – и мир наш тогда станет чуточку лучше и чище.
  3. ВОСХОДЯЩИЕ ПО СВЕТОНОСНОМУ СТОЛПУ Рашид Ишниязов С возраста понимания себя, как существа способного постигать не только обыденный мир, но и духовную реальность, я стремился к знаниям весьма не полезным для спасения души. У меня в библиотеке соседоствовали Каббала с Франциском Ассизским, Никодим Святогорец с Рене Геноном, «Лествица» с Агадой, и этот коктейль бурлил в моей многоумной голове, порождая «великие» идеи, которые в православной догматике именуются ересью. И трудно сказать сегодня, как бы я повредил себе и как бы пострадал без пользы на путях вражеских, если бы не вразумлял Господь, открывая величие подлинных Своих чудес. Случилось так, что в один из дней Страстной Седмицы в 1994 году поехал я со своим другом в Оптину Пустынь. Но отнюдь не стремление прикоснуться к святыням повлекло нас в это паломничество, а тщеславная прихоть «беседовать со старцем», имени которого мы даже не удосужились разузнать. Мы желали изложить подвижнику свои мысли, чтобы подтвердить и засвидетельствовать «великую» значимость наших персон перед всей братией. Приехали мы в Козельск к вечеру Великой Субботы. Тогда еще не было асфальтированной дороги от шоссе до обители, поэтому мы шагали по сосновому лесу мимо источника преподобного Пафнутия Боровского. Столетние деревья, помнившие Оптинских святых старцев, бездонное небо над головами, а может быть тихий и прохладный ветер, который дул между стволами сосен, отрезвили наши головы, и у самых ворот монастыря в них рассеялись горделивые помыслы. Присмиревшие и несколько растерянные мы очутились в ограде обители. Хотя и небольшой, но опыт посещения храмов у нас имелся, поэтому было странно заметить, что людей в ограде немного, все больше монахи, а у мирян тревожные и напуганные лица. Не помню кто-то из нас, кажется это был я, сказал: «По-моему они чересчур эмоционально переживают смерть Христа». И покачав снисходительно головами, мы вошли в церковь Введения во Храм Пресвятой Богородицы. Возле раки с мощами преподобного Амвросия Оптинского было пустынно, несколько бабушек сидело на скамейках и тихий голос монаха читал молитву. Мы почти на цыпочках подошли к святому старцу и осторожно коснулись губами стекла, прикрывавшего мощи. Пожалуй, это был первый христианский жест за все время нашего паломничества. Что-то шевельнулось в моем сердце, что-то заяачье, испуганное. Помню, я даже оглянулся зачем-то на бабушек и отвел взгляд. И тут же все исчезло, мы вышли из бокового входа церкви к могилам Оптинских старцев такими же, как и вошли. На крыльце сидел молодой монах, и по склонившейся голове и отрешенному взгляду его мы поняли, что человек творит молитву и дается она ему с большим усилием. Мой друг сказал: «Мы приехали из Москвы и хотели бы поговорить со старцем». Сегодня я знаю, что в ту минуту монаху, помимо брани невидимой, пришлось сражаться с двумя бесенятами, в образе которых мы ему предстали со своим заявлением. «Братья,- сказал он в ответ очень тихим голосом,- Вы бы не ходили здесь, а то можете погибнуть. Полчаса назад кто-то зарезал троих монахов». Он кивнул в сторону, где в деревянной оградке висел монастырский колокол. Слава Богу, до нас полностью не дошел смысл сказанных слов, иначе мы провалились бы под землю от стыда. Мы увидели как монах, стоявший под колоколом, взялся за веревку. Не сразу ему удалось раскачать тяжелый язык, с нескольких напряженных взмахов, или он просто ослабел от брани с врагом. Наконец мощный удар прозвучал в ледяном воздухе страшного вечера Великой Субботы, возвещая окрест: «Жив Господь», и нас с приятелем тут же унесло за ограду обители в людские толпы, подальше от действа, которого мы не могли вместить в себя. «И говорят горам и камням: падите на нас и сокройте от лица Сидящего на престоле и от гнева Агнца. Ибо пришел великий день гнева Его, и кто может устоять? »(Откр. 6: 16-17). Не знаю , это или другое чувство охватило нас с другом, но мы как-то естественно смешались с массой людей, которые уже услышали о преступлении. Были среди них и пьяные юнцы и ряженые девицы, и дети с воздушными шариками и еще какая-то праздношатающаяся публика, и все они смаковали подробности убийств. Мы взяли бутылку вина и пошли с другом в липовую аллею, которая ведет от монастыря к скиту и там выпили, беседуя о разгуле сатанизма на Руси. Я знаю, почему мы не молились тогда, а пили - потому что грех сознается возле святыни, во мраке же беззакония - комфортная слепота. Наша непреодолимая гордыня ослепляла нас, а опыт смирения сопряжен с молитвой, постом и трудами. Потому мы сделались в тот раз одними из тех, кто когда-то с любопытством наблюдал за казнью Спасителя на Голгофе, сидя в тени Иерусалимских улиц и судачил о подробностях смерти некоего Иисуса из Назарета. «Ножом, ножом пырнули...» - бормотала какая-то тетка. «В самый живот», - вторила ей другая. Были женщины, которые плакали, и мужчины, которые хотели отомстить, но не было молившихся или осененных тихой печалью. Мы бродили в клокочущей толпе, считая себя иными, чем все собравшиеся, и не подозревали, что являемся частью этих людей. Выкрики, смех, какие-то шуточки, все путалось в моей захмелевшей голове. Очень скоро мой друг потерялся в толпе, и, отыскивая его, я стал заглядывать в лица людей, со злорадством отмечая их пустоту и бессмыслицу: круглые глаза, перекошенные рты, сияющий оскал зубов. Вечерний холод проникал сквозь одежды, темнело и крепчал ветер. Между черных стволов я увидел, как молодые парни жгут костер. Их пьяные голоса что-то буйно выкрикивали, а истошный хохот перекрывал гул толпы. Я хотел подойти к ним, погреться, но вдруг отчетливо вспомнил и ужаснулся. «Когда они развели огонь среди двора и сели вместе, сел и Петр между ними» (Лк. 22,55). Примерно так же в ту страшную ночь грелись у костра работники первосвященника и от скуки уличали апостола. Тогда я спросил себя: «С кем из них я был бы в ту ночь?» Мне уже не надо было костра, чтобы греться, потому что стыд опалил мне лицо. Я побрел сквозь толпу к ограде монастыря, сам не зная зачем. Обрывки суетных фраз хлестали меня, как плети: «Я думал будет интереснее... », «Так ведь монахи... », «Сатанисты убили, сволочи... » На крыльце сторожки у ворот я разглядел фигуру человека, который внимательно разглядывал каждого входящего в монастырь. И эта привычная бдительность вахтера заставила меня ухмыльнуться. «Ищут сатанистов, детективы... » - подумал я с радостью, чувствуя, как испаряется стыд. Однако, неожиданно в свете фонарей ярко блеснули влажные щеки на юном лице. Этот парень плакал и исполнял послушание, он еще не был монахом и от чистого сердца верил, что Бог хранит своих избранников и это святое место. Весь ужас человеческой немощи перед яростью беззакония ему открылся впервые в жизни. Потому он, скорее всего, и плакал, но исполнял послушание, вглядываясь в лица входящих, чье суетное любопытство нарушало печаль братии. Он ожидал нечаянно встретить сердечное сострадание прохожего человека. Я понял это, потому что на мой кивок он произнес: «Горе-то какое, а?» Я кивнул еще раз и прошмыгнул за ограду. Мне трудно объяснить дальнейшее, поскольку оно происходило в моем нетрезвом воображении. Когда я вошел в храм, молящихся там уже было предостаточно: монахи, миряне, дети, зажиточные и нищие. Все ожидали великой вести. Будто во сне, я купил алую свечку и пристроился к людям. Помню, было невыносимо тяжело стоять и слушать, как происходит служба. Мешало выпитое вино, но более всего сознание, что ты такой же, как все, даже хуже прочих людей, стоишь в потной толпе и внимаешь молитве, которую в сущности никогда не знал. И я постиг в то мгновение великую мысль: если не сумею смирить в себе это мутное и гнилое себялюбие, то уже никогда не попаду больше в Оптину Пустынь. А самое главное - потеряю навечно великое сокровище, к которому приблизился, почти прикоснулся по Божьей милости. На счастье, кто-то пихнул меня локтем и обругал, что стою на пути. Я посторонился, сказал: «Простите», и, услышав высокомерный ответ: «Бог простит», понял - воистину простит. Более того, я уже прощен на тот миг, и радость эта столь велика, что не имеет значение ни себялюбие, ни гордыня, ни высокоумие. Это все ничтожно, как «глубины» сатаниниские, потому что их - нет. Преподобный Амвросий Оптинский неузнанный стоял в то мгновение среди молящихся и ликующих от радости Воскресения Христова. И мне, не пережившему со всеми горе утраты Христа, была дарована милость приобщиться к великому счастью Его воскресения. Эти люди, которых я презирал, считая себя избранником, стали близкими, почти родными. Я не умел, но хотел их любить. Всех людей любить, как любил Он. И я все присматривался к монахам, пытаясь узнать преподобного Амвросия Оптинского, и порой казалось, что я его узнал: старое лицо, седая борода и пронзительно добрые лучистые глаза великого подвижника. Но когда я пытался к нему пробраться сквозь толпу, то его уже не оказывалось на этом месте. Вновь я видел его и опять пробирался, и опять он ускользал от меня. Однако мне не было досадно, что он не хочет явиться лицом к лицу. Наоборот, было радостно, что он молится со всеми. Я вышел на улицу и увидел, как над Оптиной от неба до земли выстроился светоносный столп. Я ничуть не удивился. Все было естественно и совершенно, как бывает у Христа. Души убиенных монахов всходили по нему, а Святые в райских обителях их встречали, ликуя и славя Господа. Но стоило мне выйти за ограду, как видение столпа исчезло. Искаженная хмелем, буйная толпа выкликала что-то бессмысленное. Оскал на лицах являл не улыбки людей, но сладострастную ожидание удовольствий. Я в страхе вернулся за ограду - столп не исчез. Так же густо и мощно он высился от земли до самого неба. Конечно, я вернулся к людям и мое лицо избороздил тот же оскал. Но я не хочу его помнить, я хочу в нем каяться и плакать. Я понял в ту ночь Торжества из Торжеств, что такой же, как все, и пытаюсь учиться любить. Мы вернулись с другом в большой город, где погрузились в суету и прежнее многоумие. Но светильник, зажженный в Оптиной Пустыни, по-прежнему не гаснет в моей душе. Я забываю о нем, пренебрегаю им, а порой даже пытаюсь погасить, потому что он помеха моей гордыне и страстям. Но когда, захлебнувшись в грехе, моя душа скорбит и ищет опоры, он зажигается вновь, просто и совершенно, как это бывает у Христа, как это было в ту ночь Торжества из Торжеств, когда трое убиенных монахов восходили к небу по светоносному столпу. 2002 г. https://vk.com/id3560786?w=wall3560786_445%2Fall
  4. БАБУШКА КАТЯ Тихая, часто почти безмолвная, но постоянно в незаметном движении, в труде, как маленькая речушка русских равнин. Моя прабабушка… Праматерь рода, которую мне посчастливилось застать на земле. Старейшая из живущих. Хранительница очага, труженица и молитвенница – это все о ней. Мы у нее все – одни. Давно уже она потеряла двух сыновей: маленького Павлика – еще в двадцатые; юного Алексея-Лёсика, письма которого с войны бережно хранятся у неё в узелке за иконами – в сорок четвертом. Осталась единственная дочь, моя бабушка. Единственная внучка, моя мама. Мужья их – мои дед и отец – тоже единственные. И я – долгое время до рождения Кати младшей, названной в её честь, которую она успела увидеть – единственный правнук. Если дедушка Митя – лицо семьи и хозяин, то бабушка Катя – всегда как бы на полшага сзади. Она будто все время «на подхвате», хотя большую часть времени – сама по себе. Они вместе – словно руки, правая и левая, каждая из которых без слов знает, что делает другая. Встают они с дедом на заре – в четыре часа утра, когда надо «выгонять» в стадо корову Зорьку; Утром, как бы рано я ни проснулся, уже растоплена русская печь, на столе всегда стоит крынка парного молока. А бабушка и дедушка давно в работе – во дворе, на огороде, в саду. Пообедав, придремнут днем на часик, и снова – дотемна – работать по хозяйству. Бабушка – левая рука – тихая, порой незаметная труженица. Но все держится на ней. Она и там, и здесь, она ни минуты без дела. Только что замесила тесто, спустилась в погреб достать холодного – «вечернего» – молока, покормила поросенка Борьку, налила чего-то сытного в лоханку псу Султану, сварила картошки, сходила на огород нарвать зелени, и вот уже сидит на крыльце и рубит на специальной досточке маленьким топориком – секачиком – лопухи для уток. Я никогда не слышал, да и никто, кажется, не слышал, чтобы она была резка, чтобы раздражалась или злилась. Всегда – доброта. Всегда – даже при явном неодобрении чего-то – бесконечное спокойствие и терпение. Соседу-пьянице деду Ване может высказать все, что она о нем думает, но пойдет в кладовку и нальет просимое обязательно. А когда дед или кто другой «взрывается» и начинает ругаться, бабушка только укоризненно качает головой: -- Что ж тебя расхватываить! Я на всю жизнь запомнил это слово – «расхватывает». Никогда она никого не заставляет, не уговаривает, почти не корит, может только попросить мимоходом, но как не выполнить ее просьбу? – представить такое невозможно: -- Унучек, пойдешь на улицу, ты возьми битончик, принеси водички с колонки. -- Сходи у комнАтку (так они называли кладовку в сенях), там мяшочек лежить в углу у дверей – принеси. А когда принесёшь, поможешь – хоть самой малостью – всегда поблагодарит и похвалит. И ласково так, и глаза, карие, лучистые, светятся нежностью: «Катышечка ты моя!» А вечером, а иной раз и днем, бабушка становится в красном углу перед иконами (две большие, Богородицы, в окладах, в центре между ними – простенький деревянный Спас Нерукотворный, и немножко в стороне – Егорий со змием) с лампадкой и истово молится, перечисляя наши имена: «Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа… Сохрани их от всякой болезни, от всякого случаю…» И, помню, как она меня, маленького, когда я заболел, учит креститься и молиться. Иконы эти и поныне стоят в доме у моих родителей. Читать она не умела, хотя знала буквы и могла с трудом, при желании, их сложить в слова. Но знала, как и дед, множество поговорок, присловий, загадок, историй и песен. И, как и он, могла очень метко, образно, в двух словах, ухватить и «припечатать» как человека, так и ситуацию. Она из большой семьи; у её родителей, крестьян Фёдора и Евдокии Семёновых, по двору Булошниковых – ещё у барина они пекли хлеб и булки – было семь детей. Сыновья Пётр, Афанасий («Афоня, тот на войне погиб»), Степан, Семён; дочери Татьяна, Мария и она – старшая, Екатерина. Семёна Фёдоровича и Татьяну Фёдоровну – бабу Таню – мне довелось видеть и знать. Семён Фёдорович довольно часто наведывался в гости, и тогда они подолгу и чинно сидели за столом с дедушкой Митей. А бабушка Таня жила через несколько домов – сёстры виделись по несколько раз на дню. «Деда я полюбила за то, что музыкальный был», – говорила она (он с юности хорошо пел и играл на нескольких музыкальных инструментах). А когда его схоронили, говорила моей маме: «Я не могу без него жить. С полгодика ещё поживу, чтобы вам не так тежко было… И пойду след за ним». Так и произошло – почти день в день. Они родились в один год; в один год и ушли. И эта любовь, пронесённая сквозь всю долгую и труднейшую жизнь, больше любых слов и ценнее всего, что может сделать человек.
  5. Матвей Бим-Бад. ПОПЯРА Пол камеры блестел инеем. Он знал, что скоро придет буц-команда и, бросив его на этот пол, будет дубасить сапогами и деревянными палками. Это последний раз, потом он десять дней будет собирать силы и, если выживет, то выйдет на зону без ссадин и синяков. Отбитые в предыдущих экзекуциях внутренности дрожали, но, услышав в коридоре бура шаги, он встал. Все равно первый удар, пусть в пустоту, но его. ...Он дополз до кружки и, проломив ледок, попытался напиться. Не сумев глотнуть, перевалился на спину и, приоткрыв, насколько мог, рот, лил воду на лицо, на глаза, залепленные кровью и гноем. Он не смог забраться на нары и, лежа на полу, в полубреду понял, что это конец, что не встать ему больше с этого проклятого пола. Если бы кинули ему положенный по закону бушлат, тогда еще да, а так он тихо замерзал. Духа в нем было еще много, а вот жизнь потихоньку уходила, и от обиды на толстые стены, на крепкие решетки, на свою слабость он заплакал, и слезы жгли разбитое лицо, и он удивился: чего это я плачу... Он с бригадой грузил пароход козлятиной. Целый трюм козлятины. Пароход шел куда-то на север, навигация кончалась, и портовики гнали секцию за секцией, и конца краю этому видно не было. Все вымотались, но они отломили четыре козьих мороженых ноги и в двух ведрах передали наверх крановщице. Скоро ноги сварятся на жарких крановых обогревателях, и одно ведро они обменяют у соседей, разгружающих пьяный пароход из Вьетнама, на ром или водку, а вторым ведром закусят сами. Всем хватит горячего бульона и волокнистого козьего мяса. Он зачмокал губами и сильно потянул носом, но пахнуло на него не мясным ароматом, а запахом застарелой мочи. Ну да — он же в школьном туалете. Перемена. Он курит, пуская дым по стене, и ждет звонка, потому что ему надо выйти последним. Последним потому, что... Но тут память застопорило, этого он не хотел вспоминать. Словно помогая ему, загремел замок. — Снова, что пи? — безнадежно подумал он, но чьи-то незнакомые голоса бубнили над ним, кого-то называли «батюшкой», чьи-то руки поднимали его с пола — «не трепыхайггесь: в санчасть несем». И тогда он позволил себе роскошь потерять сознание. — Да какой ты мне отец? Я отсидел больше, чем тебе лет, это ты мне сынок, и не подъезжай ко мне со всей этой святостью. Я тебе, конечно, обязан. Расскажи лучше, как тебя в бур пустили. Священник действительно был не стар. Он сидел на табуретке, немного согнувшись, и, глядя священническим взглядом — как бы сквозь человека, говорил глухим голосом: «Да это не я. Целая комиссия была. Вы не волнуйтесь, я к вам ни с чем не подъезжаю. Болит у вас?» — Болит? — Он открыл тумбочку. — Ты смотри, в первые отсидки мне сало да чеснок приносили, а тут икра красная, икра черная, печень трески (очень полезна мне сейчас), крабы, водка в пластиковых бутылках («Белый орел» называется)... Сигареты «Кэмел» с фильтром и без фильтра, анаша (план по-нашему) и папиросы «Казбек» для нее... Лекарства шведские, французские, японские, япона мать... Тут захочешь помереть — не помрешь. Но болит, поп, болит. Все болит. А больше всего болит, что сдох бы я там, если б не ты, а этот козел кум ходил бы поверх земли. Теперь все наоборот будет — я, вроде, похожу еще. — Оставьте, оставьте вы это. — Священник вскочил, дернулся к двери, вернулся обратно. — Бросьте вы это! — Что, стукануть хотел? Ну, шучу, шучу я. Тебя как зовут? Отец Анатолий? Ну, ладно, отец, так отец. Ты слушай, отец. Я святош никогда не трогал. Их раньше много сидело за веру. Крепкие ребята — все могли вытерпеть. Операм их дернуть было не за что, мы их особо не прижимали, но большевички все равно их кромсали, как хотели, а они молились за гонителей своих и тихо помирали, как я там, в трюме. Папаня, со мной это не пройдет, я ни левой, ни правой не подставлю. Ладно, ты иди. Я хочу водки выпить. Один. К жизни я еще не привык, не чувствую ее. Приходи, когда хочешь. Ты теперь навек в законе. Хочешь, девочек позовем? Ну, ладно, иди, иди, не в себе я еще. Он хлебнул из бутылки, и без того нывшую поясницу хватило огнем, но давно не обращавший внимания на боль, он помягчел и, быстро пьянея, повалился на койку. Прижал колени к груди, замер, и какая-то музыка звучала, и смерть быта рядом, и этот поп, и снова промерзлый пол, заляпанный его кровью, и он лениво подумал: «Проснусь или не проснусь?» Он проснулся в другой палате. На стуле дремал медбрат из зеков. — Эй! — позвал он. — Где это я? — А, Михалыч проснулся. Ты на центральной больничке. Тебе операцию делали, почку взяли. Заражение начиналось. Лепилы говорят, теперь опасности никакой. Еще чего-то тебе штопали. — Прикури мне сигарету. Есть? — Да у тебя полно в тумбочке. Он затянулся из рук зека несколько раз. — Возьми себе пачку. Возьми еще. Сколько я здесь? — Пятый день. Я пойду врача позову. — Поп приходил? — Каждый день. Попяра хороший, с понятием. Он был слаб, и голова кружилась от затяжки, но то, что было рядом, ушло. Он чувствовал это. Хотелось встать и что—нибудь сделать, но не было сил, и он просто радовался. Трудно он выздоравливал. Его часто трясло, он стал слезлив, немного капризничал, подсмеиваясь над собой, и не мог привыкнуть к теплу. Отец Анатолий приходил часто. В душу не лез, ничему не учил. Библию не приносил, и он с интересом ждал, когда же тот заговорит о главном, и репетировал этот разговор, был готов и знал, что не отступит от своего. Он представлялся себе старым, мудрым, опытным котом, который, лениво зажмурившись, следит за мышкой, кругами шныряющей вокруг него, и вдруг, раз, и мышка вот она, но не в когтях, а в мягкой лапе, и может гулять свободно и безбоязненно кормиться. Позорную баночку, привязанную к ноге, убрали. Приезжий зубной врач снял слепки, и новые зубы делались в столице. В тот день отец Анатолий пришел усталый и, поздоровавшись, сказал: «Крестил в новой нашей часовенке». — Ну вот, пошла преступность на убыль. Скоро и работать не с кем будет. Священник взял со стола кусочек хлеба и, с удовольствием понюхав, стал есть. — Да ты бери, батя. — Он принялся доставать припасы. — Благодарю, не надо — сейчас пост. — И мне, что ли, поститься? — Больным дозволено поста не держать. А вот поговорить нам надо. Вы все также думаете про то, о чем мы с вами тогда говорили? — Это про кума, что ли? — И о нем, и обо всем остальном... Вам инвалидность дают. Комиссуют скоро. Уедете вы отсюда. Неужто — после всех мук — опять в... эту... — Он замялся. — В грязь, — ты хочешь сказать. Это, батя, не грязь, это жизнь моя, жизнь моя это. А муки мне выпали не за то, что я плохой, это просто оперу ляпнули, что денежкой я распоряжаюсь, большой денежкой, такой, что его заломало. Ты видел, что он со мной: сделал. Так что, могу я его оставить? — Его уволили. Идет следствие. — Ты, отец, не понимаешь, у нас свой закон, и мы по нему живем. — Закон для всех один — Божий. — Батя, только про законы мне не говори. Я их изучил — от царя Хаммурапи до наших дней. Ты, вообще, знаешь, что, кроме фени и русского, я еще на двух языках с тобой говорить могу. У меня столько времени свободного было, сколько у немногих бывает, и я это время не только в стирки коцанные катал, я читал и думал, думал и читал. И еще слушал. Если б ты знал, какие люди мне лекции читали. Я думаю, что курс твой семинарский я превзошел. Меня посвящали в тонкости синтоизма. Индусы и кришнаиты, зороастрийцы и евреи, православные, католики и протестанты, баптисты разных мастей и толков. Не перечислишь всех, кто меня просвещал и обращал. — Читал я Веды и Пураны, руны и Каббалу, «Книгу мертвых» — и египетскую, и тибетскую. Философов религиозных и нерелигиозных, да ко всему этому комментарии и комментарии к комментариям, и просто книги — литературу. Библию я знаю и люблю, кроме «Чисел» и «Царств», а «Иова» и «Екклесиаста» — наизусть. Хочешь, я тебе про индийский след Христа расскажу? Законы... Законы меняются, а люди нет. Кто ошуюю и одесную Христа висели? Есть свет и тень, добро и зло. И одного без другого не бывает. Вот ты вытащил меня, а теперь маешься — добро или зло ты сделал. Ты не майся, этот пес — мало того, что вор, он еще и предатель, он своих предал, а я нет. И крови на мне нет. Я тебя люблю, но ты — как коммуняка: я всегда наперед знаю, что ты мне скажешь, потому что ты — догматик, и я в любом споре всегда у тебя выиграю, всегда. Ну, что молчишь ? Отец Анатолий все это время сидел, как-то скучая и даже вроде стыдясь за него, и, отвечая, первый раз назвал его на «ты». — Ну, и что же ты искал столько лет, у стольких людей и книг? Ответов или, может быть, оправданий? — А чего мне оправдываться? Что было, то было, я не жалею и не стыжусь. Ты представь себе сильного красивого гордого пацана. Весна, май месяц, к концу седьмой класс идет, а у меня штаны порвались на том месте, коим сидят. У матери до получки три дня. Три дня надо протерпеть. Можно, конечно, заштопать, но заштопать — значит признать. А так: — только что порвал. Как назло, вызывают к доске, и, когда мимо ее парты проходил, она взяла палец, сунула его в дырку и покрутила. Я и так бесился, меня весь класс ненавидел, девчонки плевались, а эта, дочка великого артиста, палец всунула. Ну, куда я мог, прикинь, после этого пойти? Я и пошел. Вот тебе вопросы и ответы, вот тебе жизнь и смерть, добро и зло. Вот тебе закономерность случайности, и вещь-в-себе, и все шесть доказательств. — Что я искал? Да ничего я не искал. Любознательный я просто. А в пост выпить можно? Они сидели за столом, низко склонив головы друг к другу, выпивали, и отец Анатолий тихо говорил: — Вся твоя мудрость — это хорошо. Только ни на что она не годится. Не надо ничего придумывать, побеждай ты меня в споре любом. Только я главное у тебя уже выиграл — жизнь твою выиграл. Ты там не за деньги воровские бился, ты за душу свою бился, и душа твоя всю жизнь томилась, и маялась, и искала. Ты не меньше меня верующий, только не знаешь это-то, и ничего ты больше не сделаешь. Выброси дуболомные мысли свои. — Ну, ты даешь, поп, ты в натуре даешь, попяра, — плакал он, — что же, мне теперь на инвалидную пенсию жить? — При Храме жить будешь, работы полно. Мне без тебя плохо теперь. — Да я не рукодельный. — Ничего, вот — деньги хранить умеешь. В эту ночь он плохо спал, все вставал, пил воду, курил и думал — ничего не решено, обмозговать все надо. Но все было решено.
  6. ... — Насколько мы знаем, вы из «очевидцев», не так ли? — Мои родители были сектантами и воспитывали меня в своей вере. Сама я этого не выбирала и всякую связь с «очевидцами» оборвала уже очень давно. Интересно, подумала Аомамэ, известно ли им, как мы с Аюми охотились на мужиков по барам Роппонги? Впрочем, не важно. Даже если известно, им эти вещи должны быть до лампочки. Иначе меня бы здесь не было. — Это мы тоже знаем, — кивнул Бонза. — Тем не менее в раннем детстве вас растили как верующую. Именно в те годы жизни, когда формируется психика. А значит, гораздо лучше, чем простому обывателю, вам должно быть известно, что такое Святость. Это понятие общее для всех конфессий. На свете бывают места, где нам положено находиться, — и места, куда мы попадать не должны. Способность понимать эту разницу и принимать ее — первое, что прививает любое религиозное воспитание. Надеюсь, вы в курсе, о чем я? — Думаю, да, — ответила Аомамэ. — Хотя понимать и принимать — все-таки не одно и то же. ...
  7. I. Глава коллегии авгуров – Каю Юлию Цезарю, верховному понтифику и диктатору римского народа (Копии жрецу Юпитера Капитолийского и пр., госпоже верховной жрице коллегии девственных весталок и пр.) (1 сентября 45 года до Р.Х.) Высокочтимому верховному понтифику. Шестое донесение от сего числа. Предсказание по жертвоприношениям в полдень. Гусь: пятнистость сердца и печени; грыжа диафрагмы. Второй гусь и петух: ничего примечательного. Голубь: зловещие предзнаменования – почка смещена, печень увеличена и желтой окраски; в помете – розовый кварц. Приказано произвести более подробное исследование. Второй голубь: ничего из ряда вон выходящего. Наблюдались полеты орла – в трех милях к северу от горы Соракт на всем доступном обозрению пространстве над Тиволи. Птица проявляла какую-то неуверенность, приближаясь к городу. Грома не было слышно со времени последнего сообщения двенадцать дней назад. Долгой жизни и здравия верховному понтифику! I-А. Записка Цезаря (не подлежащая оглашению) – его секретарю по религиозным делам Пункт I. Сообщить главе коллегии, что нет нужды посылать мне от десяти до пятнадцати донесений в день. Достаточно составить сводный отчет о знамениях за истекшие сутки. Пункт II. Выбрать из сводок за предыдущие четыре дня три явно благоприятных предзнаменования и три неблагоприятных. Мне они могут понадобиться сегодня в сенате. Пункт III. Составить и раздать следующее оповещение: с учреждением нового календаря памятная дата основания Рима семнадцатого дня каждого месяца будет считаться гражданским праздником особой важности. Присутствие верховного понтифика, если он в городе, на этой церемонии обязательно. Ритуал будет выполняться со следующими добавлениями и поправками: в ритуале принимают участие двести солдат, которые отслужат молебствие Марсу, как принято на военных постах; хвала Рее воздается весталками. Верховная жрица коллегии лично отвечает за присутствие весталок, за высокое качество декламации и поведение участниц церемонии. Непристойные выражения, попавшие в ритуал, должны быть немедленно устранены; весталки не могут показываться присутствующим до заключительного шествия; запрещается прибегать к миксолидийскому ладу; завещание Ромула читать, обращаясь в сторону мест, закрепленных за аристократией; жрецы должны произносить текст слово в слово с верховным понтификом. Жрецы, допустившие малейшее упущение, после тридцатидневной переподготовки будут посланы служить в новые храмы Африки и Британии. I-Б. Дневник в письмах Цезаря – Луцию Мамилию Туррину на остров Капри (Об этом письме см. вступление к документу III) 968. (О религиозных обрядах.) К своему еженедельному посланию я прилагаю полдюжины докладов из груды, которую я как верховный понтифик получаю от авгуров, предсказателей, толкователей небесных знамений и хранителей кур. Прилагаю также изданное мной постановление о ежемесячном празднестве в память основания Рима. Что поделаешь? Я получил в наследство это бремя суеверий и предрассудков. Я правлю несчетным числом людей, но должен признать, что мной правят птицы и раскаты грома. Это часто мешает государственным делам, на целые дни и недели закрывает двери сената и суда. Этим заняты тысячи людей. Всякий, имеющий к ним какое-либо отношение, включая и верховного понтифика, использует знамения в своих личных интересах. Однажды в долине Рейна авгуры ставки командующего запретили мне вступать в битву с врагом. Дело в том, что наши священные куры стали чересчур разборчивы в еде. Почтенные хохлатки скрещивали ноги при ходьбе, часто поглядывали на небо, озирались, и не зря. Я сам, вступив в долину, был обескуражен тем, что попал в гнездилище орлов. Нам, полководцам, положено взирать на небо куриными глазами. Я смирился с запретом, хотя мое умение захватить врага врасплох является одним из немногих моих талантов, но я боялся, что и на утро мне снова будут чинить препятствия. Однако в тот вечер мы с Азинием Поллионом пошли погулять в лес, собрали десяток гусениц, мелко изрубили их ножами и раскидали в священной кормушке. Наутро вся армия с трепетом дожидалась известия о воле богов. Вещих птиц вывели, чтобы дать им корм. Они сразу оглядели небо, издавая тревожное кудахтанье, которого достаточно, чтобы приковать к месту десять тысяч воинов, а потом обратили свои взоры на пищу. Клянусь Геркулесом, вылупив глаза и сладострастно кудахтая, они накинулись на корм – так мне было разрешено выиграть Кельнскую битву. Но главное, вера в знамения отнимает у людей духовную энергию. Она вселяет в наших римлян – от подметальщиков улиц до консулов – смутное чувство уверенности там, где уверенности быть не должно, и в то же время навязчивый страх, который не порождает поступков и не пробуждает изобретательности, а парализует волю. Она снимает с них непременную обязанность мало-помалу самим создавать римское государство. Она приходит к нам, освященная обычаями предков, дыша безмятежностью детства, она поощряет бездеятельных и утешает бездарных. Я могу справиться с другими врагами порядка: со стихийным мятежом и буйством какого-нибудь Клодия; с ворчливым недовольством Цицерона и Брута, порожденным завистью и питаемым хитроумными толкованиями древнегреческих текстов; с преступлениями и алчностью моих проконсулов и магистратов; но что мне делать с равнодушием, которое охотно рядится в тогу набожности и либо твердит, что гибели Рима не допустят недремлющие боги, либо смиряется с тем, что Рим погибнет по злокозненности богов? Я не склонен к унынию, но часто ловлю себя на том, что эта мысль наводит на меня уныние. Что делать? Порою в полночь я пытаюсь вообразить, что будет, если я все это отменю; если как диктатор и верховный понтифик я запрещу соблюдение счастливых и несчастливых дней, гадание по внутренностям и полету птиц, молниям и грому; если я закрою все святилища, кроме храмов Юпитера Капитолийского? И как быть с Юпитером? Я еще буду об этом писать. Собери свои мысли, чтобы меня направить. На другой вечер. (Письмо дописано по-гречески.) Снова полночь, милый друг. Я сижу у окна и жалею, что оно выходит не на спящий город, а на Трастеверинские сады богачей. Вокруг моей лампы пляшут мошки. Река едва отражает рассеянный свет звезд. На дальнем берегу пьяные горожане ссорятся в винной лавке, и время от времени ветер доносит мое имя. Жена уснула, а я пытался успокоить мысли чтением Лукреция. С каждым днем я все больше ощущаю, к чему меня обязывает мое положение. Я все яснее и яснее сознаю, что оно позволяет мне совершить и к каким свершениям меня призывает. Но что оно мне говорит? Чего от меня ждет? Я принес на землю мир, я распространил блага римского законодательства на бессчетное число мужчин и женщин; несмотря на огромное сопротивление, я распространяю на них также и гражданские права. Я усовершенствовал календарь, и теперь счет наших дней подчинен практичной системе движения солнца и луны. Я пытаюсь наладить дело так, чтобы люди во всех концах мира имели пищу. Мои законы и корабли обеспечат взаимообмен избытками урожая в соответствии с народными нуждами. В будущем месяце из уголовного кодекса будет изъята пытка. Но этого мало. Все эти меры – лишь труд полководца и правителя. Тут я делаю для мира то же, что староста для своей деревни. Теперь надо совершить что-то иное, но что? По-моему, теперь и только теперь я готов начать. В песне, которая у всех на устах, меня зовут отцом. Впервые за мою общественную жизнь я чувствую неуверенность. До сей поры все мои поступки подчинялись правилу, которое можно было бы назвать моим суеверием; я не экспериментирую. Я не начинаю дела для того, чтобы чему-то научиться на его результатах. Ни в искусстве войны, ни в политике я не делаю ни шага без точно намеченной цели. Если возникает препятствие, я тотчас же вырабатываю новый план, и его возможные последствия для меня ясны. В ту минуту, когда я увидел, что в каждом своем начинании Помпей отчасти полагается на волю случая, я понял, что буду властелином мира. Но в моих сегодняшних замыслах есть такие стороны, относительно которых я не уверен, что я прав. Для того чтобы их осуществить, мне надо ясно знать, каковы жизненные цели рядового человека и каковы его возможности. Человек – что это такое? Что мы о нем знаем? Его боги, свобода, разум, любовь, судьба и смерть – что они означают? Помнишь, как еще мальчишками в Афинах и позднее, возле наших палаток в Галлии, мы без конца обо всем этом рассуждали? И вот я снова подросток и снова философствую. Как сказал этот опасный искуситель Платон: лучшие философы на свете – мальчишки, у которых только пробивается борода; я снова мальчишка. Но погляди, что я покуда успел сделать в отношении государственной религии. Я укрепил ее, возобновив ежемесячные празднества в память основания Рима. Сделал я это, быть может, затем, чтобы уяснить для себя: какие последние следы благочестия еще живут в моей душе. Мне также льстит, что я, как прежде моя мать, больше всех римлян сведущ в старых поверьях. Признаюсь, когда я декламирую нескладные молитвы и делаю телодвижения в сложном ритуале, меня обуревает искреннее чувство, но чувство это не имеет ничего общего с потусторонним миром; я вспоминаю, как в девятнадцать лет, будучи жрецом Юпитера, я поднимался на Капитолий, а рядом шла моя Корнелия, неся под туникой еще не рожденную Юлию. И разве с тех пор жизнь одарила меня чем-нибудь подобным? Но тише! У дверей только что сменился караул. Стража со звоном скрестила мечи и обменялась паролем. Пароль на сегодня: Цезарь бдит. ...
  8. Исусик Людмила Рогочая Это было на берегу Белого моря в небольшом рыбацком посёлке. Жителей в нём осталось с полсотни человек. Один из них – священник. Несмотря на отсутствие храма, у отца Фёдора была паства и ученики. Службу он вёл в ветхой деревянной часовне. А с учениками занимался у себя дома. В посёлке не осталось ничего : ни магазина, ни аптеки, не фельдшерско- акушерского пункта.... Раз в неделю приезжала автолавка и привозила продукты, почту, под заказ лекарства. Дети, конечно, учились – в школу их возил за тридцать километров оставшийся от лучших времён вездеход. А вечерами ребята собирались у отца Фёдора в комнатке и обучались священному писанию и другим полезным наукам. Их так и звали в посёлке апостолами. Был среди них мальчонка-сирота. Родители его в море утонули, и он обретался у тётки. И был он такой хорошенький, кудрявый, синеглазый, что каждый, кто его видел, восклицал: «Исусик!» Бабы чуть до смерти не зацеловывали несчастного сироту. И хотя его окрестили Афиногеном, детское прозвище прикрепилось. Перед школой и метрику выправили Афиногена на Иисуса. И даже в школьном журнале его записали Петров Иисус. И вот на этот богом забытый кусок земли прямо с неба явилась делегация в дорогих пиджаках и лаковых туфлях. Главный что-то говорил о майских указах президента и закладке рыбозавода – из вертолётного отсека вывалился огромный камень, завёрнутый в чёрную блестящую плёнку…. И каждый выступающий говорил, говорил всё громче и непонятнее. Итак, с одной стороны старики, бабы, дети стоят во главе с пастырем, а с другой – лощённые с блестящими значками на груди с золотыми цепями слуги народа. Очередной начальник выступает, даже храм обещает возвести, а Исусик между ними трётся. И заметил одну особенность: туфли у гостей сверху будто лаком покрыты, а подошвы коричневые, шерстяные и вроде копыт. Подбежал Исусик к батюшке и шепчет ему об этой странности обуви гостей. Присмотрелся отец Фёдор, побледнел да и велит Иисусу организовать среди прихожан молитву соборную на изгнания беса и по знаку одновременно начать читать. Это значит, чем больше и одновременно молитва читается, тем скорее до бога она доходит. Кто из людей не знал текста молитвы, апостолы быстро на листочках написали и раздали. Выступали высокие гости долго - друг перед другом преданность президенту изъявляли. Так что текст молитвы успел появиться у каждого. И вот батюшка перекрестился на часовню, низко поклонился и начал молитвенное действо Его подхватили ученики, прихожане, что тут началось? Кто из приезжих в вертолёт полез, а кто просто по грязи побежал прочь. Лоск сходил, шляпы падали. Рога сверкали на летнем солнце северного лета. Через некоторое время на берегу остались обитатели посёлка да трое из соседнего стойбища, которые примчались на вездеходе – думали угощать будут. А Иисуса больше никто не называл Исусиком. © Copyright: Людмила Рогочая, 2018
  9. ... Детское живет в человеке до седых волос - Энниок удержал Гнора взглядом и загородил дверь. - Вы, - самолюбиво сказал он, - вы, гибкая человеческая сталь, должны помнить, что у вас был достойный противник. - Верно, - сухо ответил Гнор, - пощечина и пожатие руки - этим я выразил бы всего вас. В силу известной причины я не делаю первого. Возьмите второе. Они протянули руки, стиснув друг другу пальцы; это было странное, злое и задумчивое пожатие сильных врагов. Последний взгляд их оборвала закрытая Гнором дверь; Энниок опустил голову. - Я остаюсь с таким чувством, - прошептал он, - как будто был шумный, головокружительный, грозной красоты бал; он длился долго, и все устали. Гости разъехались, хозяин остался один; одна за другой гаснут свечи, грядет мрак. Он подошел к столу, отыскал, расшвыряв карты, револьвер и почесал дулом висок. Прикосновение холодной стали к пылающей коже было почти приятным. Потом стал припоминать жизнь и удивился: все казалось в ней старообразным и глупым. - Я мог бы обмануть его, - сказал Энниок, - но не привык бегать и прятаться. А это было бы неизбежно. К чему? Я взял от жизни все, что хотел, кроме одного. И на этом "одном" сломал шею. Нет, все вышло как-то совсем кстати и импозантно. - Глупая смерть, - продолжал Энниок, вертя барабан револьвера. - Скучно умирать так от выстрела. Я могу изобрести что-нибудь. Что - не знаю; надо пройтись. Он быстро оделся, вышел и стал бродить по улицам. В туземных кварталах горели масляные фонари из красной и голубой бумаги; воняло горелым маслом, отбросами, жирной пылью. Липкий мрак наполнял переулки; стучали одинокие ручные тележки; фантастические контуры храмов теплились редкими огоньками. Мостовая, усеянная шелухой фруктов, соломой и клочками газет, окружала подножья уличных фонарей светлыми дисками; сновали прохожие; высокие, закутанные до переносья женщины шли медленной поступью; черные глаза их, подернутые влажным блеском, звали к истасканным циновкам, куче голых ребят и грязному петуху семьи, поглаживающему бороду за стаканом апельсиновой воды. Энниок шел, привыкая к мысли о близкой смерти. За углом раздался меланхолический стон туземного барабана, пронзительный вой рожков, адская музыка сопровождала ночную религиозную процессию. Тотчас же из-за старого дома высыпала густая толпа; впереди, кривляясь и размахивая палками, сновали юродивые; туча мальчишек брела сбоку; на высоких резных палках качались маленькие фонари, изображения святых, скорченные темные идолы, напоминавшие свирепых младенцев в материнской утробе; полуосвещенное море голов теснилось вокруг них, вопя и рыдая; блестела тусклая позолота дерева; металлические хоругви, задевая друг друга, звенели и дребезжали. Энниок остановился и усмехнулся: дерзкая мысль пришла ему в голову. Решив умереть шумно, он быстро отыскал глазами наиболее почтенного, увешанного погремушками старика. У старика было строгое, взволнованное и молитвенное лицо; Энниок рассмеялся; тяжкие перебои сердца на мгновение стеснили дыхание; затем, чувствуя, что рушится связь с жизнью и темная жуть кружит голову, он бросился в середину толпы. Процессия остановилась; смуглые плечи толкали Энниока со всех сторон; смешанное горячее дыхание, запах пота и воска ошеломили его, он зашатался, но не упал, поднял руки и, потрясая вырванным у старика идолом, крикнул изо всей силы: - Плясунчики, голые обезьяны! Плюньте на своих деревяшек! Вы очень забавны, но надоели! Свирепый рев возбудил его; в исступлении, уже не сознавая, что делает, он швырнул идола в первое, искаженное злобой, коричневое лицо; глиняный бог, встретив мостовую, разлетелся кусками. В то же время режущий удар по лицу свалил Энниока; взрыв ярости пронесся над ним; тело затрепетало и вытянулось. Принимая последние, добивающие удары фанатиков, Энниок, охватив руками голову, залитую кровью, услышал явственный, идущий как бы издалека голос; голос этот повторил его собственные недавние слова: - Бал кончился, разъехались гости, хозяин остается один. И мрак одевает залы. ...
  10. РАССКАЗ А.П.ЧЕХОВА "БЕЛОЛОБЫЙ": безобидный щенок как шанс на спасение и мир во всем мире Живые души делятся на хищников и травоядных. Самый страшный хищник — разумный человек с винтовками и капканами. Кланы волков живут во вражде с кланами людей. Люди отнимают у волков территорию и стреляют их для развлечения. Голодные волки воруют у людей мелкий скот. В чеховском рассказе «Белолобый» мы видим обычного дворового щенка, который ещё не понимает межвидовой вражды. Сам того не ведая, белолобый сначала спасает ягненка. Это происходит тогда, когда волчица-мать в суете по ошибке вместо ягнёнка хватает щенка. В другом случае белолобый спасает волчицу. Он принимает на себя вину за сломанную крышу и наказывается хозяином за это. Глупый, казалось бы, щенок радуется всем и каждому. Он радуется человеку, которому призван служить. Он радуется овцам, они для него — тепло и уют. Он радуется волчице и ее детям. Оказавшись в буквальном смысле во вражьем логове, Белолобый приглашает волчат играть. Они играючи небольно кусают его. Даже тогда, когда волчица собирается съесть его, щенок веселится, думая, что она играет с ним. Конечно, скоро белолобый вырастет. Во вражде волков и людей он, как и положено собаке, примет сторону человека. Но пока он маленький, в нём можно увидеть повод для примирения. Дети природы рождаются не для того, чтобы воевать друг с другом. Каждая враждующая сторона напугана голодом и смертью. В этом страхе она заботится только о собственном благополучии, а о благополучии врага не думает. Он же враг. Давайте признаем, что у человека нашлось бы немного молока для волчат. Давайте признаем, что у волка нашлись бы силы для помощи человеку, как и у собаки. Виды могли бы сосуществовать мирно. Однако многовековая привычка делать им этого не даёт. Если же взглянуть на ситуацию глазами маленького щенка, волчонка или даже маленького ребенка, можно увидеть, что генетически никакой вражды нет. Волчата радостно виляют хвостами при виде белолобого. Он тоже рад видеть волчицу и ее детей. Когда человечество достигнет высокого уровня духовного развития, внутривидовая и межвидовая вражда прекратится. А начнётся примирение вот с такого глупого и трогательного белолобого щенка или наивного ребенка, который любит весь мир. Для которого с возрастом окружающие не разделятся на своих и чужих. #чехов #рассказбелолобый https://zen.yandex.ru/media/kuznetsov_dryagin/rasskaz-apchehova-belolobyi-bezobidnyi-scenok-kak-shans-na-spasenie-i-mir-vo-vsem-mire-5b5232589b6e4000a9e47260
  11. Борис Зайцев Рафаэль Мирен сон и безмятежен даруй ми... Молитва I Радуга вознеслась. Капли еще падали, расплавленным серебром. Под рыже-золотистой тучей, набухавшей, клубившейся, было сине-стальное, и Сабинские горы нежно, призрачно белели на темном фоне. Смутные тени бродили по Кампанье; выхваченный солнцем, ярко светлел кое-где акведук, руина замка. А вблизи все налилось закатным, золотисто-зеленеющим сиянием. В нем блестела мокрая трава. Пар вставал над болотцами. Переждав дождь в придорожной остерии, Рафаэль медленно ехал верхом на тонконогом рыжем жеребце с мягко-лоснящейся шерстью. Сегодня, в одиночестве, выезжал он на ардеатинскую дорогу; там осматривал найденный саркофаг и две статуи; а теперь огородами, виноградниками пробирался к городским воротам. До захода солнца надеялся еще поглядеть часть аврелиановой стены, где, как слышал, среди кладки попадались замурованные антики. Уже близки были стены с грузными башнями ворот. Таинственные камыши ручья Альмоне, изливавшегося близ стены, шелестели, погружаясь в сон. Вода зачмокала под копытами варварийца -- он закусил удила, осадил задом и заиграл сухими, огненными ножками. Рафаэль натянул поводья; и когда конь снова мирно зашагал, вынул из-под плаща сверток, запечатанный восковой печатью с оттиском летящего Меркурия. Эти стихи занес ему утром арапчонок моны Лаураны, поэтессы, племянницы кардинала -- всему Риму известной странностями. Она переводила Пиндара, одевалась в черные плащи -- наполовину по-мужски, -- бродила иногда в Кампанье, вслух декламируя. Ее считали как бы вещей. Рафаэль начал: Ты в нежности приемлешь образ Бога, Ты в радости взойдешь в его дворцы, Тебе светлей горит звезда чертога, Тебе дарованы любви венцы. Но помни, смертный... "Что сказал бы об этом Бембо! -- подумал он с улыбкой. -- Недаром он считает Лаурану безумной, и... посредственной поэтессой, несмотря на всю ее любовь к древности!" Но, дочитав, вздохнул и осторожно спрятал сверток. "Облик Сивиллы, грозящей предсказаниями. Но что предсказывать? Мне, идущему одним путем, всю жизнь -- одним путем!" И, совсем ослабив поводья, лишь иногда придерживая коня, чтобы лучше разглядеть камни, ехал он вдоль стены. Кое-где кусок мрамора попадался в ней -- теплой, драгоценной заплатой: торс, ствол колонны. Недалеко от ворот С. Себастиано, за кустом, выросшим в трещинах, рассмотрел он нежное мраморное тело ребенка, охваченное каменным объятьем. Он остановился, слез. Держа коня в поводу, подошел, долго вглядывался, погладил. Под рукой мрамор казался тающим -- светлой божественной природы. Точно вечная жизнь, благоуханная и трепетная, в нем заключена. Но зачем он здесь? Видимо, это варварская починка стены Аврелиана, когда хватали первое, попавшееся под руку, чтобы заштопать кладку. Долго не мог Рафаэль оторваться. Но сова всполохнулась и беззвучно вылетела из расселины. Затрубил военный рожок. Давно угасла радуга, и розовый закат протянул по небу свои шелка. Вершины гор в нем алели. А вблизи уже сгущался сумрак; кой-где туман засинел -- над сырыми местами. Пора было возвращаться. И, старательно запомнив место, Рафаэль юношески вспрыгнул в седло. Через несколько минут въезжал уже в ворота Сан Себастиано. За ним был день, полный исканья, чувств, творенья. Нет, что бы ни писала Лаурана, ни одного мгновения, ни вздоха и ни взгляда глаз уж не отдашь. Копейщики, при въезде, окликнули его, и преградили дорогу. Но он не вез ничего недозволенного. Да и капитан его узнал, раскланялся. -- Поторапливайтесь, маэстро; уже темнеет. В переулках Рима одному небезопасно. Рафаэль улыбнулся и поблагодарил. О, сколько раз ездил он и ходил ночным темным Римом, наедине с судьбой, любовью, нежностью. Никогда и никто его не тронул. Так и теперь, доверчиво ехал он, среди пустынных садов, в направлении к древним Порта-Капена. Стрелами темнели кипарисы за невысокой стеной, мелкой листвой шелестели вечнозеленые дубы; кое-где золотистые лимоны свешивались -- пахло влагой, лимонами, пригретой за день, благоухающей сейчас землей. Недалеко от базилики Нерея и Ахиллея, справа от стены, обделанная в античной маске, бежала струйка воды. Ее принимала мраморная цистерна. Варвариец потянулся к воде. Рафаэль отпустил поводья, дал напиться. Было тихо. На небе с красными космами облаков, вырезывалась страшная громада Терм Кара-каллы. Прямо вдали высился Септизониум. Где-то звонили мягко, одиноко. Высоко, под облаками, как далекие вестники, протянули со слабым клекотом журавли. Вода слабо журчала. -- Ну, друг, вперед! -- И, тронув коня, рысью поехал Рафаэль к туманному Палатину. Он обогнул его, выехал к церкви Сайта Мария ин Космедин. В узеньких улочках перед Тибром зажигались огоньки. В остериях жарили баранину на вертелах. Девичий смех слышался в закоулках. Башмачки стукали по камням. Высунувшись из окон, яростно ругались через улицу соседки. Рафаэль перебрался через Тибр, древним мостом у острова, и конь медленно, пофыркивая, пошел в гору среди бесчисленных закоулков Трастевере. В одном из них, где воткнутый в железную скобу факел то склонял красноватое пламя, заливаемое дымом, то горел ровно, золотисто, -- Рафаэль слез и постучал у двери. Сверху отворилось окно; женская голова выглянула, и свежий грудной голос крикнул: "А, это вы, мессере! Я сейчас!" И в черном переулке, под звездами, уже вышедшими на небе, юная трастеверинка чрез минуту отворяла ворота, вводила лошадь, обвевала пришедшего смуглотой кос, нежностью, румянцем. По кривой, скрипучей лестнице вновь они поднялись. На одном из поворотов, в темноте, наткнулись на старую бочку из-под вина, засмеялись, он толкнул ее, она присела на край бочки. В небольшое окошечко виден был темно-багровый угасающий закат да лицо Рафаэля, бледное, томно-напряженное, с блестящими глазами. -- Милый, сколько ждала тебя! -- И она обняла, полузакрыв глаза. Через минуту вздохнула, шепнула: -- Ну, идем, идем. -- Встала и повела еще выше, в скромную комнатку с окном на Тибр, с огромною кроватью и Мадонною над ней. Сияя черными своими древними глазами, она сказала, указывая на Мадонну: -- Ты великий художник. Если ты меня любишь, то напиши Мадонну для меня, а не только для кардиналов и князей. Рафаэль ответил, что и ее он напишет -- в облике Мадонны. Она зарделась и засмеялась. "Я простая цветочница!" Но ее профиль с выточенными лбом, тонким носом, узлом черных кос был достоин классической камеи. Начало зеленеть за Тибром, и Венера, светлая утренняя слеза, засеребрилась над Сант-Анджело, когда вниз по скрипучим ступеням спускался Рафаэль. Бледность, ласка были на его лице. Конь дожидался. На дворе собака на него залаяла -- Рафаэль свистнул, лай прекратился: никогда животные не обижали его. Пес подошел и покорно, с вежливостью лизнул руку, как покорно, холодеющими устами начертала поцелуй трастеверинка. По пустынному Риму, Яникулом, к Борго Нуово нес неторопливый конь хозяина на рассвете. Рим небезопасен ночью. Бывает, темные люди ждут у перекрестков. Дозоры ходят. Тибр кофейно-мутен, льется, льется -- печаля, радуя... Покойный конь четко ступает. Невозбранно возвращается Рафаэль. II Все легли вовремя в огромном, холодноватом дворце на Борго Нуово. Бледно отблескивали венецианские зеркала с резными амурами; кариатиды сгибали шеи под тяжестью потолка; ткани умолкли, угас переливающийся хрусталь в люстрах. Лишь золотистый паркет слабо иногда потрескивал. Но наверху, в небольшой комнате, куда вела витая лесенка, горела еще скромная лампа; у стола, заваленного рисунками, картинами, над тетрадью в красном сафьяновом переплете сидел Дезидерио, земляк и ученик Рафаэля. Он слегка горбился; из расстегнутого белого вортника выходила тонкая, полудевичья шея и несла голову некрупную, темноволосую, с нежными задумчивыми глазами. Но уж волненья, Рим, работа -- прогоняли с лица простодушный румянец. Ученик был худее и бледнее, чем бы следовало. Нетвердым почерком Дезидерио писал: "Он не взял меня нынче на раскопки. Я не знаю почему. Впрочем, что ему я -- робкий, ничем не замечательный? А хотелось бы с ним быть всегда! Давно полночь минула, его нет. И так каждый вечер. Дни его горят. Ему мало дней. Мало работ, заказов, наблюдений, мало славы и восторга кардиналов, св. Отца. И ночей не щадит он. Редко возвратится ранее рассвета -- но всегда юный и всегда очаровательный... Впрочем, иной раз как бы тень, раздумье и мечтательность проходят в нем -- он тогда удаляется от всех..." Отложив перо на минуту, Дезидерио продолжал: "Наши ученики, от Пинно, первого, до меня, последнего, боготворят его. Иначе и не может быть. Необычайная прелесть в нем. Вчера Ансельмо сказал: если бы Учитель сошел в Ал, за Эвридикой, то достаточно было бы его взгляда, чтобы свирепый Плутон отпустил возлюбленную. Да, взгляд его чарует. Женщины не могут устоять пред ним. Незачем ему играть на лютне, как Орфею, чтобы они за ним следовали. Поклоняясь красоте божественной, он слаб и к земной. И его влекут как дамы римские, как бесстыдные куртизанки, так и цветочницы и простые трастеверинки. О Боже мой, если бы я обладал гением его... Неужели и я тратил бы ночи на безумства? Впрочем, умолкну: не мне судить или даже понимать Учителя. Он прекрасен. Все, что он делает, безупречно. И быть может, сама жизнь его -- каждый его миг -- есть хвала, высший фимиам Творцу, наделившему его великими дарами". В окне обозначилось зеленеющее небо -- тонкий рассвет. Лаяли вдали собаки. Петухи запели. Дезидерио потушил лампу, спрятал тетрадь и собирался уже лечь на бедную свою полумонашескую постель, когда внизу, по мостовой, раздалось цоканье подков -- знакомый, острый звук. Он вздрогнул. В легком волненье спустился вниз в залу, полную еще опалового сумрака. Лишь в подвесках люстр да в плавном стекле окон начинало бледно струиться и светлеть. Слышно было, как внизу хлопнула дверь, задвинули засов. По лестнице спокойные шаги -- и через минуту перед ним Рафаэль. -- Ты еще не спишь? -- Я ожидаю вас, Учитель. Рафаэль улыбнулся -- томной, несколько усталой улыбкой. -- Можно подумать, что ты за мной следишь, или ревнуешь. Дезидерио смутился. -- Мне не хотелось спать... К тому же... может быть, вам понадобится что-нибудь... Все уж легли. Рафаэль посмотрел на него внимательней. -- Ты слишком много учишься. Стал худеть. Смотри, как бы я не отправил тебя назад, в Фоссомброне. -- Этого не может быть, Учитель, -- тихо дрогнув, ответил Дезидерио. -- Вы не сделали бы мне дурного... Рафаэль покачал головой. -- Вот как! Вот как! Дезидерио прошел за ним в спальню, подал умыться, помогал раздеться. На прощанье Рафаэль поцеловал его в лоб, и провел рукой по нежной, тепло белеющей шее. -- Иди спать, затворник, -- ласково сказал он. -- Если бы все мои ученики были как ты, то мастерская моя обратилась бы в монастырь. Дезидерио покраснел, слегка задохнулся. Затем поцеловал руку мастера и вышел. Вновь -- не хотелось идти наверх, вновь он знал, что теперь уж не заснет. И, взяв стул, тихонько, чтобы не разбудить, поставил его у полураскрытой двери, сел. Временами поглядывал в комнату, где Рафаэль, глубоко вздохнув, быстро заснул на низком своем ложе, под парчово-золотистым одеялом. Он лежал на спине, соединив на груди руки, и большой, бледный лоб его, в черных кудрях, ясно выделялся на восточном ковре. Синеватые тени легли под глазами. Он был так недвижен, тих в зачинавшемся зеленовато-золотистом утре, что Дезидерио стало даже жутко -- точно в легкой ладье отчаливал Учитель к островам блаженных. Но это не была смерть, лишь сон, ее прообраз, вводящий душу в свои, ему лишь ведомые владения. Так просидел юноша довольно долго, и когда ушел, солнце подымалось уже за Монте Кавалло. Рафаэль же спал крепко. Он проснулся гораздо позже. Легкие облачка плыли по небу; голубой апрельский предполудень одевал Рим светом и благоуханием. Темно-зеленая ветвь с золотистыми апельсинами, перевитая лентою с надписью шелком soave [нежно -- ит.)] -- утренний привет поклонницы -- лежала на ночном столике художника. На серебряном подносике -- записка от Апостолического секретаря; св. Отец ровно в полдень, после выстрела из пушки желал его видеть. "Мы, милостью Божьей Лев X, -- думал Рафаэль, одеваясь, -- во всем намерены походить на бурно-пламенного нашего предшественника. Значит, опять будут торопить, подгонять..." Он отдернул занавес окна и выглянул: как всегда, скромный ослик, навьюченный поклажей, постукивал копытцами по мостовой; шагал капуцин, босой, с веревкой у пояса; абруццанки в деревянных корсетах, коротких бархатных юбках направлялись к Сан Пиетро -- из далеких гор, с благоговением, молитвой, ясною душой. Курица где-то кудахтала. Набегала тень облачка, голубоватою волной, вновь светлело, и веселей швырял камешком в голубя уличный мальчик. О, уйти бы в Кампанью, одному лежать на спине, слушая жаворонков, дыша, следя за тихим бегом облачков! Неохотно собирался Рафаэль к св. Отцу: все коленопреклонения, длинные и медовые речи кардиналов -- даже самых изящных и обольстительных, -- все это благообразный, медлительный сон, который, правда, нужно же проделывать... а может быть, не так уж и необходимо? Но не пойти он не мог. И как во многие утра, через полчаса входил, со всеми церемониями, во внутренние покои властелина Церкви. Голубоватый, дымно-весенний свет наполнял комнату. В окно виден был угол строящегося собора, кусок серебряного, в блеске, Тибра, и далекие пинии холма Яникула. У самого окна, за небольшим малахитовым столиком, грузно облокотясь на него, сидел Папа. Держа в руке, выхоленной и пухлой, лупу, рассматривал он небольшую книжку. Художник привычно поцеловал эту руку. Папа кивнул ему приветливо. -- А? -- Он слегка задыхался от толщины и перевел на него водянистый взгляд бесцветных глаз. -- Что ты на это скажешь? Грамматика древнееврейского языка. Смешные люди не только умели писать своими завитушками удивительные псалмы, рассказывать о Ное, Моисее и прочих почтенных старцах, но теперь даже издали правила своего языка... Подумать только! Правила языка, на котором все читается справа налево... а, как это тебе нравится? -- Значит, они достаточно трудолюбивы, Ваше Святейшество. Папа захохотал и кружевным платочком ослепительной белизны отер влажный лоб. -- Да, трудолюбие, трудолюбие, вещь почтенная. Ну и слава Господу, никто в наших владениях не грешит особенно против этой добродетели. Но ведь издано удивительно, а? -- Он опять постучал лупой по пергаменту. -- Да, дела просвещения и благословенной красоты радуют, весьма радуют на склоне лет. Я люблю все это -- и не стану скрывать: Тацит, изданный впервые в мой понтификат, это, любезнейший Рафаэль, много интересней, чем нелепые схизмы, распространяющиеся на свете. И ты трудишься, да, похвально. А что же разбойник подрядчик? Бембо говорил вчера, что опять он обманул тебя, и уж апрель, а травертин все не прибывает. Папа вдруг рассердился: -- Да ведь я... знаешь, что я с ним за это сделаю? Рафаэль вздохнул и покорно, тихо и покойно стал рассказывать о затруднениях с травертином. Папа слушал внимательно. Иногда вставлял слово -- оно должно было показать, что и он все знает и понимает не хуже строителя. Рафаэль почтительно делал вид, что это именно так. Папа заметно успокаивался. -- Как всегда, блаженный Санцио, ты умиротворяешь и погружаешь в какое-то сладостное оцепенение. Когда слушаешь тебя, то смолкают тревоги, будто великий музыкант играет на виоле. Итак, ты находишь, что задержка эта временная, и на ближайших днях все будет наверстано. Dominus det tibi fortitu-dinem [Да пошлет тебе Господь силу -- лат.]. -- Он перекрестил его. -- Над тобою звезда побед. Верю твоим безоблачным речам. Ну живи, работай, не увлекайся чрезмерно прелестницами -- ты еще будешь мне нужен чрезвычайно. И не одному мне, -- прибавил он, засмеявшись, -- искусству, человечеству. Папа иногда любил, сказав самую обычную вещь, вдруг обрадоваться и сделать вид, будто вышло превосходно, и он сам поражен тонкостью языка своего. Рафаэль это знал, почтительно поклонился. -- Вы оказываете мне великую честь, Ваше Святейшество. Честь, мною не заслуженную. Папа милостиво кивнул и взялся за лупу. Выходя, в следующей комнате, Рафаэль чуть не столкнулся с кардиналом Джулио Медичи. Быстро, неслышными шагами пробирался тот к Папе; заметив художника, мгновенно изменил свое лицо -- с холодной озабоченности на привет, любезность. Длинный и тонкий его нос над полными губами, казалось, остро вынюхивал. Что-то влажное было в его лице, неприятно лоснящееся и медоточивое. После нескольких слов приветствия он схватил Рафаэля под руку, слегка отвел, чтобы не было слышно второму секретарю, следовавшему за ним, и вполголоса произнес: -- Милейший наш Агостино, изящнейший амфитрион и поклонник возвышенного, приветствует завтра закат солнца на своей вилле. Вам приглашение послано. И надеюсь, Рафаэль, вы не откажетесь? Джулио блеснул на него большими, темными и тоже влажными глазами, торопливо пожал руку. -- Наверно, мы встретим с вами там восход солнца, как во времена былые с прекрасной Империей... -- Он слегка хихикнул. -- А теперь спешу, спешу к святому нашему вождю, отцу и столпу христианской Церкви. Он любезно кивнул, и быстро надел на лицо свое -- прежнее, холодно-значительное выражение дипломата. Рафаэль же, не торопясь, шел далее. Как и вчера, как завтра, посылало солнце голубовато-золотистые ковры свои на землю, одевая комнаты сиянием светлым, трепетным. В этом был благостный привет благословенным местам. Рафаэль чувствовал на себе негу света -- как бы ослабевал, растворяясь в ней. Ему хотелось широко дышать, пить этот свет, как легкий и обожествленный нектар. И незаметно, не спускаясь вниз, к постройкам и подрядчикам, оказался он в комнате delta segnatura [милой сердцу, волшебной, благословенной -- ит.], где со стен взглянули на него видения юности, фрески Парнаса, Диспута, Афинской школы. В каком сне пригрезились они ему? Вот вновь -- сонмы святых, философов, поэтов, дивная в легкости своей архитектура, небесный синклит, рощица Аполлона, и среди светлого хора отвлеченностей -- отголоски знакомых, некогда милых лиц. Граф Кастильоне, с длинной бородой, Браманте, герцог Монтефельтро, и сама Империя, имя которой всуе упомянул Джулио, -- в облике Сафо перебирает струны лиры, как перебирала их некогда на виа Джулиа. Никого не было в комнате. Ласкалось солнце, да цветные золотисто-радужные пылинки плавали безостановочно. "Этого уже не будет", -- вдруг подумалось ему, и безотчетная стрела пронзила сердце. Как эти вечно уплывающие токи золотого света, уплыла юность, Империя, светлые вдохновения, как уплыла уже вчерашняя трастеверинка, как улетает каждый вздох его и миг. "В далекий путь, -- пела со стены лира Сафо. -- В далекий путь, где тени светлы и прозрачны рощи". В этот день стены возводимого Собора не увидели своего строителя: приступ мечтаний и таинственной тоски овладел им, и из Ватикана, неизвестно зачем, он побрел к Сайта Мария делла Паче. Там глядел на Сивилл, выведенных его же кистью в капелле Киджи, на летящих ангелов со свитками, и в глазах Сивиллы Фригийской, задумчивой и дивной Империи, читал то же, что слышал в лире Сафо. Мгла, сияние золота, лампад... "Почему ушла от нас внезапно Империя? Что за судьба ее?" -- думал он, возвращаясь берегом Тибра. И понять этого нельзя было, как необъяснимо и рождение подобной красоты. В одиночестве сидел он под платаном, недалеко от вод. Мутные, кофейно-желтые, катились они мимо. Женщина полоскала белье. Ребенок бегал. Сант-Анджело вздымался, со своими башнями, зубцами. К нему лепились домики с лоджиями на косых подпорах. Носились ласточки. Солнце склонялось. Беспредельно голубело небо; безбрежно ветерок набегал. Бесконечно Тибр шумел. Трудно было узнать, правда все это или милый сон, дивный мираж? III На другой день с утра зашел Рафаэль к себе в мастерскую, где Пинно и Ансельмо трудились, заканчивая "Преображение", оглядел все, кое-что поправил, но не мог долго задерживаться, направился в Ватикан. Тут ходил по лесам, подмосткам, наблюдал за кладкой, покойно, твердо говорил с подрядчиком -- хитрым бородатым генуэзцем, постоянно переходившим на непонятный свой жаргон дженовезе: наконец сел опять на коня и, в сопутствии учеников, слуг, отправился к Кампо-Ваччино на раскопки. А оттуда должен был заехать к Биббиене посмотреть коллекцию монет, только что купленных; потом распорядиться насчет мраморного младенца в стене Аврелиана, работать дома, ответить заальпийскому художнику -- вообще вести тот беспрерывный, рабоче-творческий день, что и была -- жизнь его. Нынче чувствовал он себя особенно бодрым, остролегким и молодым. Казалось, мало ему света, римского апрельского солнца, мало улыбок на лицах, цветов и девушек. И ласково, с неотвратимой нежностью взглянул он, у театра Марчелла, на двух быстроногих, тоненьких горожанок, сверкнувших на него огромными глазами. Они вспыхнули и засмеялись под его взором, -- к нему полетела красная роза. Он поймал, улыбнулся, кивнул и прикрепил ее к себе на грудь. Варвариец же, испугавшись, рванул и галопом вынес к древнему мутному Тибру, видевшему Ромула, любви царей и императоров. И, лишь проезжая Кампо-ди-Фиори, вздохнул блаженный Рафаэль, даже закрыл бы взор рукой: посредине, довольно высоко на столбах, громоздилась неуклюжая клетка; три человека в колпаках сидели в ней -- это были воры, обокравшие церковь. Завтра повезут их через Рим в шутовских митрах с дьявольскими изображениями к Латеррану; там четвертуют и сожгут. А пока несколько алебардщиков караулят их, народ толпится, слышен говор -- в двадцати же шагах мирно торгуют на лотках ленточками, амулетами, жарят на жаровнях рыбок, уличные писцы пишут письма... Нет, мимо, мимо! Ни издевательств, и ни краж, ни казней не желает проезжающий художник -- это мелко, горестно, не нужно. Со спокойным, светлым интересом погрузится он у Биббиены в мир статеров, дариков, дидрахм. Может быть, вспоминая "Парнас", прочтут они отрывок божественного Платона, перл типографии Мануция; послушают сонет Кастилионе, выпьют по бокалу сицилианского, отдадут честь куропаткам и фазанам. Голубой день будет над ними безмятежен. Но сегодняшнего вечера пропустить нельзя. И к семи Рафаэль уже дома, -- робкий Дезидерио лишь немного видел его -- Учитель снова переоделся, он не может запаздывать, огорчать друга своего, Агостино Киджи, встречающего закат на притибрской вилле. Все же к закату Рафаэль не поспел. Солнце уже скрылось; гигантский оранжевый веер сиял за Ватиканом, в нем четко чернели пинии по холмам, и глубоким, насыщенным блеском были полны улицы Рима, когда Рафаэль всходил по лестнице. Слуги в богатых ливреях низко кланялись. Благоухали цветы в корзинах. На верхней ступеньке последние лобзанья солнца залили его пурпуром, кинули алые пятна на простенок, потолок. Легко, в нежно-шуршащем шелке шел Рафаэль, он ощущал аромат роскоши, изящества, милых женщин, -- и вступил в залу, где в синеющем полумраке зажигались уже золотые канделябры. Ровное мелодичное журчание голосов -- многие уже собрались -- неслось оттуда. И эту залу, и виллу знал Рафаэль -- сам он и ученики его трудились тут, накладывая на стены своими фресками светлый покров радости. Летали голуби Венеры, нежная Психея восходила на Олимп -- совершать брак с Амуром; небожители в облаках принимали ее, правили свадебный пир, цветы сыпались, разливались благоухания, и бессмертная пляска увеселяла сердца бессмертных. А могучая природа одаряла их цветами, и плодами, бабочками, птицами -- все жило и шелестело в дивных фризах. -- Наконец-то, Рафаэль, и вы. Наконец! -- говорил хозяин, Агостино Киджи, -- высокий, тонконосый, с гривой волос бородатый человек, беря его под руку. -- Мы уж подумали, что вы обманете. Рафаэль мягко поклонился. -- Этого, кажется, со мною еще не было. Гости шумно и весело его приветствовали. -- Бероальдо собирался уже читать новые сонеты, -- ласково проговорила мона Порция, у которой художник почтительно поцеловал руку. -- Но поджидали вас. Рафаэль поклонился и сказал, что, если бы эти сонеты были прочтены дважды, вряд ли остался бы кто-нибудь недоволен. -- Но пойдемте сюда, друг мой, -- продолжал Агостино, увлекая его к лоджии, -- пока не завладела нами какая-нибудь из Психей, сделайте честь вину, для вас сохраненному! И Агостино, слегка раздувая тонкие ноздри, вывел его в просторную лоджию, всю разубранную цветами, с видом на Тибр и Рим. Небольшие столики были расставлены у балюстрады. За ними сидели, пили, смеялись. У одного, с большим букетом чайных роз, они сели. Агостино налил из хрустального, граненого графина по бокалу вина. -- Все то же вино, -- Рафаэль улыбнулся, -- что и боги пили на свадьбе Психеи. Только в венецианском бокале. И, держа его за тоненькую ножку, прежде чем выпить, вдохнул он нежный аромат. -- Да, любезнейший Рафаэль, не будь я христианином и банкиром его Святейшества, я хотел бы, чтобы после смерти жизнь моя шла в том же олимпийском мире, что вы так чудесно воскресили на стенах наших. Рафаэль протянул опорожненный бокал. -- Еще вина, дорогой Агостино. -- Охотно, да, ваше здоровье! За ваше чародейное искусство. Они чокнулись. -- Да, продолжаю, я желал бы жить вечно в воздухе Олимпа. Смерть... ах, не хотел бы я ее, и ни сейчас, и ни когда-либо. Он слегка вытянул вперед и сжал руки. Глаза его блеснули -- почти дико, страстно. -- Если говорить серьезно... это, понятно, будет... рано или поздно. Но -- дальше, дальше! Вы еще во цвете лет, Рафаэль, а у меня уже седины. Правда, судьбы своей никто не знает... Ах, я хочу еще жить, хочу, художник! -- почти вскрикнул он. -- О, какие во мне силы! Я хочу бороться, повелевать, ласкать... творить, я хочу, чтобы вокруг меня были люди, как вы, я хочу напитать всю жизнь красотой, и быть вечно в огне, в огне... Он оперся локтями на колени, сжал голову. -- Вы поймете меня. Вы поймете -- ведь не только же торгаш я, и не только рудники, конторы, банки меня занимают... Хотя, -- прибавил он, и глаза его заблестело вновь, -- и это... о, и это увлекает, и богатство, и могущество. Рафаэль вздохнул. -- Я люблю жизнь не меньше вашего. И как раз сегодня кажется она мне особенно прелестной... Но... за все последнее время, с какой-то новой, необыкновенной ясностью я чувствую, насколько все мгновенно, как призрачно, Агостино... Я не удивился бы ничему такому, что ранее казалось странным... и далеким. Агостино улыбнулся. -- Вы цветете! И вы знаете, что ничто горькое вас не заденет. -- Нет, -- ответил Рафаэль покойно и как бы задумчиво, -- мы ведь ничего не знаем -- я лишь повторяю ваши слова. А скажите, будет у вас нынче Лаурана? -- Будет... полоумная женщина. Почему вы спрашиваете? -- Она прислала мне стихи. Я хотел бы поговорить с нею. В это время в залу, уже ярко сиявшую в сумерках, плавными и неслышными своими шагами вошел кардинал Джулио. Длинный его нос, как всегда, что-то вынюхивал. Смесь сладости и мрака была на лице. Агостино поднялся. -- Простите меня, Рафаэль. Надо встретить эту лису. Рафаэль остался. Он медленно отпивал душистое вино и смотрел за балюстраду, где кипарисы, лавры, апельсиновые деревья сходили к Тибру аллейками и в беспорядке, фонтан журчал, и среди олеандровых боскетов стояли каменные скамейки; в нише направо белела статуя. Закат угас. За Тибром простирался Рим -- уже тонущая в весенних дымных сумерках громада садов, дворцов, развалин, храмов. Налево Сант-Анджело вздымался -- зубчатыми башнями; прямо виднелся купол Сайта Мария Ротонда, а направо, над Форумом и Велабром, синел уже туман, прорезываемый черными кипарисами. В городе огоньки зажигались, но на горизонте, призрачно выделяясь на фиолетово-сиреневом небе, переходившем в нежно-оранжевое, розовели Сабинские горы: волнистой, прерывистой линией от Монте Соракто до Монте Дженнаро. Смутный гул доносился из города -- но уже смягченный, утишенный -- вечер наступал. Звезда бледно замерцала над Авентином. Рафаэль долго, внимательно любовался видом давно знакомым и всегда новым, потом перевел взор назад, к освещенной зале. Видно было, как Агостино любезно и почтительно беседовал с кардиналом, как приветливо кивала вновь прибывающим мона Порция, как слуги пробегали с подносами, прохаживались гости. Можно было подумать, что по одну сторону дремлет вечность Рима, пустыня Кампаньи, гор, а по другую, светлый и легкий, вьется непрерывный карнавал. На минуту все стихло в зале. Раздались звуки лютни, и небольшой, но мелодический голос запел: О, сколь прекрасна жизнь скоропреходящая, Радугой счастья нас увеселяющая, Светло улетающая к волнам Летейским! Лютня аккомпанировала мягко и нежно. Нежно-серебряное было и в пении, и в полузаглушенных, но прозрачных звуках инструмента. Когда певица закончила, раздались аплодисменты. Агостино вновь вышел в лоджию, подошел к столику Рафаэля, налил себе вина. Лицо его было взволнованно, несколько побледнело. -- Рафаэль, помните вы божественную Империю? Как она пела! Рафаэль медленно и утвердительно кивнул. -- Помните, что тогда мы были с вами соперниками? -- Рафаэль вновь наклонил голову. -- Что почти уже восемь лет, как оставила она нас? -- Я все помню. Она ушла в день Успения Богородицы, 15 августа 1512 года. Была гроза, страшный ливень. Все оплакивали ее смерть. -- И не находите ли вы, что смерть эта в расцвете красоты, молодости не была вполне обычной? -- Она ушла так же внезапно, и почти сверхъестественно, как и явилась в жизнь, будучи совершенной красотой. Агостино опять тяжело подпер руками голову. -- Я думаю так же. И, выпив бокал, бросил его вниз. Со слабым звоном распался дивный венецианский хрусталь. -- Бездна забвения! Но вы, художник, светлой своей кистью увековечили Империю. Он встал и взял его под руку. -- Идем, однако. Дамы удивляются, почему нет с ними всегдашнего, как сказала нынче Бианка, благоуханного Рафаэля. -- Мона Бианка, -- ответил Рафаэль, -- синими своими глазами сама напоминает фиалку из окрестностей Пармы. И, допив вино, покорно направился он за хозяином, и покорно уселся с мадонною Бианкой, синеокой Психеей, в полукружии дам и кавалеров, собиравшихся в большой гостиной слушать Бембо. Исполняя выпавший ему фант, длиннобородый, лысый Бембо кратко, ясно и изящно произнес небольшую речь, в прославление Психеи, вечно прекрасной, женственной души мира, дарующей ласку и очарование. По его словам, потому бессмертные приняли ее в свой сонм, что в ином отношении она выше даже Афродиты -- ибо Афродита полдень, свет и свершение, Психея же лишь легкое дуновение, внутренний, как бы эфирный дух любви. Речь имела успех. Все зааплодировали. -- Чудно, чудно, -- говорили дамы. -- Да, недаром мессер Бембо первый наш поэт, и первый латинист Апостолической курии! Рафаэль поцеловал ручку моны Бианки. -- Синие очи Психеи говорят об эфире небесном, который изливает она на бедных смертных. Бианка улыбнулась и погрозила пальцем. В это время шумная и легкая ватага масок ворвалась из боковых дверей -- завеяли голубые, черные шелковые плащи, расшитые золотыми звездами; таинственно засияли глаза из-под бархатных полумасочек. Зазвучали скрипки. Вихрем понеслись призраки по зале, плавно и мерно колыхаясь, в странном танце своем, вокруг высокой женщины с голубком в руке, в центре. -- Ну, а знаете ли вы, знаток всего, Рафаэль, -- спросила Бианка, слегка хлопнув его по руке веером, -- что это значит? Рафаэль вновь поцеловал ей руку, около локтя, -- молочно-бледную, с тонким голубыми прожилками. -- Я знаю лишь одно -- что синеющий эфир исходит не только из очей Психеи, но и из божественных ее рук. -- Поэт, поэт. -- Она смеялась. -- Так знайте, что это хоры звезд, планет и комет, поклоняющихся Венере, сестре своей. Когда, через несколько времени, Рафаэль встал, чтобы налить себе вина, одна комета пролетела рядом с ним, слегка задев его плащом. В миндалевидную прорезь маски глядели слегка косящие туманные, как бы безумные глаза. -- Но помни, смертный... -- прошептал знакомый голос. -- Но помни, смертный... Он подхватил ее под руку и повел к балюстраде, к столику, где стояло еще его вино. -- Что бы ни пророчила ты мне, Лаурана, -- он налил, -- принимаю! Пью! Комета схватила его за плечи, нагнулась -- длинно заглянула в глаза. -- Ты не можешь быть иным, Рафаэль! Ты -- Рафаэль! Тем же золотистым вином чокнулись они, но теперь, выпив, он бросил бокал. И с таким же мелодичным, слабым стоном тот разбился. Лаурана же, вся в черном, с рассыпающимся хвостом своим, унеслась в залу, где танец продолжался. Голубая ночь стояла над садами, когда Рафаэль под руку с синеокой Бианкой спускался к Тибру, среди кипарисов, лавров, апельсиновых деревьев. На каменной скамье, недалеко от античного саркофага, над которым склонялось лимонное деревцо, они сели. Вдали светились окна виллы; слышалась музыка; пары неслись в танцах. Бал продолжался. И уже слуги в одной из боковых гостиных готовили алтарь Венеры, где богине предстояло жертвоприношение -- молоком, голубками, мадригалами. Бембо и Бероальдо -- сонетами, Лаурана -- сафическим строфами. Целуя руки смеявшейся Бианке, Рафаэль говорил: -- Видите ли это лимонное деревцо? Древний миф повествует, что в него обратила Афродита мертвого Адониса. Оплакивая его гибель, она вдруг вскрикнула: "Я хочу, чтобы, как некогда лавр говорил о любви Дафны, так дерево обессмертило бы нашу любовь". И она изливает амброзию на волосы Адониса, омывает тело его водою Идалии, шепчет неведомые слова и покрывает страстными поцелуями. И тогда волосы его твердеют, вытягиваются корнями, тело -- гладким стволом; юношеский пушок обращается в листья, белизна становится цветами, руки простираются ветвями. И влюбленный по-прежнему, он осыпает любовницу свою белыми лепестками. Мона Бианка зааплодировала. -- Браво! Браво! Откуда такие познания в мифологии? -- Но я ведь, на своем веку, писал не одних мадонн, и не одним мадоннам поклонялся. -- Вот я всегда и говорила, что Рафаэль все знает, -- тихо и с улыбкой отвечала Бианка. -- Все ему близко! Рафаэль же целовал ее нежно и длительно, находя важные предлоги и для рук, и для молочной шеи с нитью тускло-золотеющего жемчуга, и для губ, и для синих знаменитых глаз мадонны Бианки. IV "Сегодня воскресенье, -- писал три дня спустя Дезидерио в своей тетрадке, -- и утром я слушал мессу в Сайта Мария делла Паче. Пусть смеются надо мной другие ученики, называя меня девственницей из Фоссомброне и святой Дезидерией; все равно, даже в этом Риме, шумном и блестящем городе (светлые виноградники, поля и синеющие горы нашей страны все-таки лучше), -- даже и здесь я не могу забыть наставлений матушки, говорившей, отправляя меня сюда: помни, Дезидерио, всегда помни о Господе нашем Иисусе; не ложись спать, не прочитав молитвы, соблюдай посты и ходи в церковь. И св. Дева даст тебе силы устоять в омуте, называемом Римом, и сподобит овладеть искусством. Да, матушка, я так и живу. Здесь считают это отсталым. Здесь царят роскошь и мирская суета, истинно верующих же мало. Но ко всему этому блеску, великолепию не лежит моя душа. Каким был в Фоссомброне, таков я и здесь. Я живу скромно и незаметно, молюсь, не пропускаю месс; сердце мое легко; я издали гляжу на жизнь, катящуюся пестрым, блестящим карнавалом; лишь иногда грусть одевает меня своим покровом. Что же до искусства, то я успеваю мало -- не без печали сознаюсь в этом. И хотя Учитель, как справедливо называют его, божественный Рафаэль, и снисходителен ко мне, все же я чувствую, что силы мои слабы, кисть неверна, рисунок бледен и невыразителен. Я не могу сравняться даже со средними учениками вроде Ансельмо. Но сама жизнь около Учителя... О, всегда буду я благодарить Небо, давшее мне ближе узнать этого человека! Отстояв мессу, я заходил в капеллу Киджи, где несколько лет назад Учитель написал четырех Сивилл. Глядя на одну из них, Фригийскую, -- опершись рукой и телом на полукружие свода, она задумчиво читает скрижаль, несомую ангелом, -- я вспомнил Учителя. Ранее я слыхал, будто в Сивилле этой он изобразил свою возлюбленную, некую красавицу и куртизанку Империю, умершую восемь лет назад. Но уже таково обаяние его кисти: грешницу эту он возвел к высшей глубине и задумчивости -- и не знаю почему, мне мгновенно представилось, что на этой скрижали она читает судьбу самого Учителя, и уже знает ее. Это меня взволновало. И, возвращаясь домой, я все время думал о нем. Вот что, между прочим, занимает меня: живя здесь довольно долго, зная все творения художника, видя его самого ежедневно, я не могу с уверенностью сказать, истинный он христианин или нет? О, конечно, в Господа Иисуса он верит, и св. Деву прославлял неоднократно; но нельзя не видеть, что и красоте земной, чувственной предан он чрезвычайно. Не говоря о живых женщинах, он как будто влюбляется и в мраморных богинь, вечно занят древностями, восторгается монетами, греческими торсами, целые утра проводит на раскопках на Кампо Ваччино, откуда, по-моему, и вывез эту лихорадку, правда, не сильную, которая держит его в постели уже второй день. Мне трудно обнять все это, свести к одному. Для христианина он слишком язычник, для язычника же -- слишком полон того света, какой дается христианину..." Он задумался и отложил перо. Потом захлопнул тетрадь, спрятал ее, вышел из комнаты. Было три часа дня. Дезидерио спустился вниз, в спальню Рафаэля. Слабым движением руки ставил Рафаэль серебряный колокольчик с ручкой в виде Амура на столик у изголовья. Желтые шелковые занавеси на окнах были спущены; в комнате стоял золотистый полумрак. Пахло розами -- большой красно-белый букет лежал на комоде, -- духами. Воздух несколько спертый. Увидев вошедшего, Рафаэль улыбнулся. -- Ты всегда где-то здесь, Дизи. Мне кажется, стоит подумать о тебе, и ты явишься. -- Я ведь и на самом деле недалеко... А сейчас только что спустился. Рафаэль ласково глядел на него темными, бессветными глазами. Лоб его был влажен, пряди черных волос разметались по подушке. Ворот рубашки расстегнут -- точеная, длинная шея, как у "Давида" Микель-Анджело, выходила из нее. -- Милый, подыми занавес, отвори окно. Здесь немного душно. В комнате сразу стало светлее. Ветерок набежал слабой волной, зашелестел листьями роз. -- Как вы себя чувствуете, Учитель? Рафаэль вздохнул. -- Теперь легче. Лучше дышать. Голова болит, и какие-то все кошмары... Или это я засыпаю, во сне вижу? Подойди, дай руку. Дезидерио сел рядом с постелью. Рафаэль взял его за руку, погладил. -- Ну, это теперь не сон, а правда. Рука моего славного Дизи, юного скромника из Фоссомброне. Ансельмо мне недавно сказал, что ты в монахи собираешься. Правда? -- Если вы, Учитель, не прогоните меня, я останусь при вас. -- Зачем же я тебя стану гнать? Нет... это ты... напрасно говоришь. Ну, а если бы меня не стало... Например, я бы умер? Дезидерио быстро поднял голову. -- Не надо говорить так, Учитель. -- Почему не надо? Разве я не могу умереть? -- Это было бы слишком ужасно и несправедливо. -- Все равно... ну, скажи, что бы ты... сделал? Дезидерио помолчал. -- Мне трудно даже думать, Учитель. Несколько времени Рафаэль лежал с закрытыми глазами; потом приоткрыл, слабо повел ими. -- Если, правда, станешь монахом... это пойдет к тебе... помолись. И за меня помолись, Дизи, не забывай меня. Дезидерио встрепенулся. -- Учитель, вы так странно говорите... Вы меня пугаете. Вам хуже? -- Вот хорошо, что ты окно открыл. Что это, музыка играет? Где-то вдалеке... -- Нет, музыки не слышно... -- Ну, может быть. А быть может, ты не слышишь. Но -- хорошо! Как удивительно пахнет этот ветер. Помнишь, Дизи, Монте-Катрия, у нас, на родине? В апреле горный ветерок пахнет там... фиалками. Он опять повернул голову, закрыл глаза, но руку Дезидерио продолжал держать. Дыхание стало ровней, он как бы вдруг задремал. Слабый сон, похожий на забытье, овладел им. Дезидерио сидел недвижимо, не выпуская руки. Тонкий, нежный профиль Учителя рисовался перед ним; и ему вспомнилось, что совершенно так же, бледным и ушедшим лежал он в то утро, на рассвете, когда Дезидерио его караулил. Но теперь было тяжелей. Смутные, неожиданные слова Учителя взволновали его. Рафаэль вздохнул, перевернулся на другую сторону и вынул руку из руки ученика. Тот встал, тихонько подошел к окну. Небо стало облачнее, подул ветер -- Дезидерио решил закрыть окно. Высунувшись на улицу, на мгновение замедлился: окруженный толпою слуг, телохранителей, дворян, на богато разубранном муле ехал кардинал Джулио. Он плавно покачивался на седле, слегка вытягивая вперед голову с длинным тонким носом. По временам направо и налево раздавал благословения -- знамением креста. Двое красивых юношей вели его мула под уздцы. Впереди особые люди расталкивали народ, глазевший с величайшим любопытством. У дверей дворца Рафаэля мул остановился; один из дворян подал бархатную скамеечку, на которую кардинал сошел. Любопытные теснее нахлынули -- каждому хотелось взглянуть поближе. Алебардщики опять их отогнали. Двери распахнулись. Привратник кланялся низко. Джулио обернулся, в последний раз благословил толпившихся, и стал подыматься по лестнице. Через несколько минут он сидел уже в комнате Рафаэля у самой постели, поводил длинным своим носом и однообразно-сладостно журчал. Дезидерио робко жался в уголку. -- Вам нужен покой, любезнейший Рафаэль, огонь творчества и непрестанных работ утомляет вас, и за теперешнюю вашу болезнь все мы, обременявшие вас заказами, несем ответственность. -- Я счастлив трудиться, Ваше Преосвященство, -- тихо сказал Рафаэль и полузакрыл глаза. -- А эта лихорадка, надеюсь, недолго задержит меня... здесь. Джулио рассыпался в соболезнованиях и уверениях, что болезнь эта пустая. Но передал, что сам св. Отец справлялся о его здоровье, что вообще все в Ватикане любят и заботятся о нем, в восторге от его работ. Рафаэль слушал молча, глядя вверх, иногда закрывая слабеющие глаза. Кардинал стал рассказывать о домашних придворных делах -- как Кастильоне убеждает св. Отца вернуть Урбино прежнему герцогу, как запутывается внешняя политика св. Престола "дерзкими мальчишками Карлом и Франциском", да еще бессмысленные нападки на курию этого Мартинуса Лютеруса, полоумного немецкого монаха, которого, конечно, вовремя надо было сделать архиепископом с хорошими доходами, и тогда он не выдумал бы всей этой пустой истории с индульгенциями. Индульгенции! Странное дело! Конечно, если сидеть в варварской Германии на грубом хлебе, то можно обходиться грошами -- но тогда не угодно ли уж учреждать какой-нибудь новый орден Sancta povertade [Святой нищеты -- лат.] вроде этого... болезненного и полуеретического Франциска Ассизского. Удивляться же, что Апостолическая курия прибегает к разным источникам доходов, -- просто неумно, это детское незнание жизни. -- Италия! Империя! -- слабо произнес вдруг Рафаэль. Джулио на мгновение остановился. -- Что хотите вы сказать этим, друг мой? Рафаэль не ответил. В голове его путалось, и плавные слова Джулио звучали как далекий дождь, шум которого слышен, но невнятен. "Пускай дождь проходит, не хочу дождя..." -- медленно плыло в голове. Он вздохнул. -- В Урбино мало бывает дождей. Правда, Дизи? Кардинал взглянул на него пристальней и подумал, что болезнь серьезна. Он встал и, заявив, что не желает более утомлять, благословил. Затем поднялся к выходу. Его глаза приняли обычное, холодно-водянистое выражение; и ничего благословляющего в них не было. -- Дизи, -- произнес Рафаэль вполголоса, когда тот ушел, -- он мне надоел. Через минуту прибавил: -- Все они ничего не понимают. Ничего. В главном, Дизи. В этот день знатных посетителей больше не было. А незнатным говорили, что художник слаб, и разговоры ему вредны. Так распорядился медик Паны, Джакомо да Б решил, лечащий его. Видимо, был он прав: Рафаэль очень ослабел. Вечером, однако, уснул хорошо. В полночь вдруг хлынул теплый, весенний ливень. Ровный, мягко-глуховатый шум сначала удивил его, он проснулся: "Что это?" И когда ему объяснили, опять замолк. Быть может, самый гул успокаивал. Он опять заснул. И хотя дышал тяжко, все же сон подкрепил его и ободрил. Утром Джакомо нашел, что жар меньше и сердце лучше. Правда, весь день чувствовал он себя легче. Говорил, хотя и тихо; пробовал даже читать. Ему приятно было, что отовсюду спрашивали о его здоровье, присылали букеты цветов. От Бембо получил он античную вазу -- подвиги Энея изображались на ней. Кардинал Биббиена подарил маленького белого попугая, который говорил: "Милый Ра-фа-эль! Милый Ра-фа-эль!" Художника он повеселил. Перед вечером высокий, львиноволосый Агостино Киджи навестил его. Рафаэль улыбнулся, как будто рад был его видеть. Агостино тряхнул своей гривой. -- Ну? Лучше. То-то вот и есть, дорогой наш Рафаэль. Значит, вы напрасно испугали меня. -- Мне приятно, что моя судьба вас заботит. Он глядел огромными, очень покойными своими глазами в окно, где вечерний, зеркально-золотистый свет втекал легкими струями. Небо было прозрачно, нежно. Оно наполнилось пред-закаточным очарованием дня погожего, весеннего, омытого вечерним дождем. Медленно и слабо звонили в церкви. -- Вся жизнь, -- сказал Рафаэль, -- как вон то облачко, золотая ладья, скользящая в закате. Приходит, уходит. -- Ах вы, художники, поэты, всегда иначе принимаете невзгоды, нежели мы. -- Агостино засмеялся. -- В вас нет борьбы. Если бы я был болен, я торопил бы своего врача, и мне досадно было бы промедление, отрывающее меня от дел. Рафаэль приподнялся, оперся на локоть. Взгляд его оживился. -- Да, я знаю это чувство, знаю... И послушайте, Агостино, я ли не брал, не глотал весь этот свет и великолепие... О, разве не отпил я из золотой чаши жизни? Агостино в это время взял в руки сверток, развернул его и посмотрел. Потом улыбнулся. -- Стихи. Разумеется, от поклонницы. -- Это сонет Луараны. Он давно уж лежит здесь. -- Вот видите, как о вас сказано: Ты в нежности приемлешь образ Бога, Ты в радости взойдешь в Его дворцы... Прочитав еще две строки, Агостино остановился. -- Отчего же вы не продолжаете? -- Ну, там какие-то сумбурные прорицания, совсем во вкусе этой вашей Лаураны. -- "Но помни, смертный..." -- произнес Рафаэль. -- Все равно, дорогой Агостино, я ведь знаю сонет... Он замолчал. Агостино попытался изменить разговор, отвлечь его, но Рафаэль остался задумчивым. Вскоре он вновь устал, ослабел и слегка даже застонал. Ему трудно было дышать. Когда ушел посетитель, он позвал к себе Дезидерио. -- Дизи, завтра я хочу исповедоваться и причаститься. Дезидерио сначала молча на него посмотрел, поцеловал ему руку, вышел. У себя в комнате сел к столу и подпер руками голову. "Учитель умирает!" -- пронеслось в его душе. Он зарыдал. V В среду Рафаэль исповедовался. Был он уже очень слаб, дышал неровно, с хрипом, но еще мог заняться делами земли: раздал имущество свое ученикам, завещал деньги на перекрытие дарохранительницы в Сайта Мария Ротонда, где и желал быть погребенным. А затем медленно, но неотвратимо стал погружаться в полусон, преддверие сна вечного. Как и жил, умирал он покойно. Грудь его как бы устала дышать; глаза -- устали смотреть, и с замирающим дыханием все прежнее, что знали в имени Рафаэль, переходило в край воспоминаний. Последний вздох его, еле слышимый, слабо-таинственный, раздался в пятницу на Страстной неделе, как в пятницу же на Страстной тридцать семь лет назад пришел он в мир. В этот день произошло несчастье с лоджиями в Ватикане. Тело же Рафаэля было перенесено в залу, где в головах его поставили "Преображение". Все, приходившие проститься, видели это творение, последнюю работу мастерской Рафаэля. Днем дождь шумел, а к вечеру все успокоилось, небо прояснело. Закат нежно-алый, и шелковеющий, вливался в залу и окроплял бледный и высокий лоб с темными кудрями, огромные глаза, уже умолкшие, губы, столько лобзавшие; руки, торжественно сложенные на груди, -- столько творившие и ласкавшие столько! Спаситель возносился над ним на горе Фавор. Ученики, не в силах вынести света Фаворского, закрывали лица руками. А внизу одержимый мальчик корчился в руках мужчины, и женщина на коленях -- вновь отзвук Империи -- указывала на него пальцем. Друзья, поэты, дипломаты, кардиналы, сам св. Отец -- все перебывали у него. Среди них робко терялся юноша Дезидерио. Он молчал, плакал тайно, у себя в комнате, да по ночам спускался, и подолгу, при свете погребальных свеч, всматривался в Учителя. А ночи непрерывно текли, сменяясь днями, и опять ночами, и вот уж бедный прах Рафаэля с царственной пышностью похоронен, как желал усопший, в Сайта Мария Ротонда. Любящие плачут, тоскуют женщины, равнодушные равнодушны. Ученики делят ризы, а дни летят все далее и далее, и такие же чудесно-голубые утра над Римом, так же воздух сияет и золотеет пред закатом, так же улыбаются трастеверинки, так же уплывает все в синеющий туман былого; и в храмах, галереях, Ватиканских станцах -- ясные и мелодичные, ритмом и гармонией овеянные -- процветают образы Рафаэля. Но дворец его на Борго Нуово пуст. Многие ученики уж разошлись. Собирается на родину и Дезидерио, хоть и тяжко ему оставить в Риме могилу Учителя. Но уж он уговорился с купцами, возвращающимися через Умбрию в Урбино, и они его подвезут. Накануне отъезда, сидя один в полупустой комнате, перед вечером, Дезидерио писал: "Мы завтра едем. Марко Антонио Бистиччи показал мне мула, на которого я сяду. Я рассматривал седло, уздечку, гладил по спине покорное животное, которому надлежит нести меня на родину, и разные мысли шевелились в голове моей. Я не думал, что так буду возвращаться! О, каких надежд был я полон, отправляясь сюда! Мне казалось, что близость Учителя, его советы, указания откроют мне двери великого искусства, к которому стремилась моя душа. Вышло иначе. Талант не раскрывается во мне или, может быть, вовсе его не было? Во всяком случае будущее мое очень, очень скромно: вряд ли оно выйдет за пределы родного Фоссомброне, где с усердием и полным прилежанием стану я применять то, чему все же научился у незабвенного Учителя. Его нет уже! Слезы застилают мне глаза, и горло сжимается, когда вспомню, что никогда уже, никогда не увидать мне его стройного, совсем юношеского еще облика, этих темных кудрей, в которых странно было бы видеть седину. Да, он ушел молодым, как молодостью была проникнута его жизнь, его искусство. Отчего покинул он нас так рано? Одни говорят, что причиной тому переутомление; другие, что он злоупотреблял любовью; что сам Рим, древний, ветхий Рим, который он беспокоил раскопками, отомстил ему, послав ему смертельную лихорадку. За эти дни горя, за эти ночи, проведенные у его гроба, я много передумал. Мне кажется, причина иная. Сравнивая его с другими людьми -- здесь, в Риме, я довольно насмотрелся, -- я всегда думал, что Учитель -- особенное существо. Весь он будто бы создан из более нежной и тонкой ткани, нежели мы. Он -- изящнее, легче, хрупче всех нас. В этом грубом -- все-таки -- мире он прошел светлой кометой и надолго загоститься тут не мог. Я видел, как он причащался, я был с ним до самой его кончины. И я счастлив, что умер он христианином; теперь нет для меня сомнения, что его светлая душа будет принята в сонм бессмертных. Он искренне раскаялся в своих грехах, но и грехи его -- не из числа страшных, смертных. Однако начинает смеркаться. Вот новый месяц, бледный, тонкий, появляется на лиловеющем небе. Весенняя дымка одевает Рим. Несколько огоньков зажглось. Пора! Прощай, Учитель! Прощай, Рим!" Он отложил перо и сидел задумавшись. Потом прибавил: "Незадолго перед смертью Учитель сказал мне, что если я пойду в монахи -- то чтобы за него молился. Я молюсь и так. А в монастырь... может быть, и пойду". Притыкино, 1919 Комментарии Альманах "Литературная мысль". Пг.: Мысль, 1922, No I. Печ. по изд: Зайцев Б. Тихие зори. Мюнхен. Т-во зарубежных писателей, 1961. Новелла повествует о великом итальянском живописце и архитекторе эпохи Возрождения Рафаэле Санти (1483--1520). В эпиграфе -- слова из 3-й "Молитвы на сон грядущий" (см.: Молитвослов с акафистами. 3-е изд. Пг., 1915. С. 23). В мемуарном очерке "Борис Зайцев" Ю. К. Терапиано отметил: "Главное в "Рафаэле" -- это религиозная основа любой жизни, которая присутствует и в жизни Рафаэля, несмотря на то, что сам художник мог быть безразличен к религии. Но он зато умел хорошо видеть метафизическую природу искусства, а его смирение перед нею -- признак настоящего гения" (цит. по: Терапиано Ю. Литературная жизнь русского Парижа за полвека (1924--1974). Париж; Нью-Йорк, 1987. С. 286). ...выезжал он на ардеатинскую дорогу. -- Ардеатинская дорога в окрестностях Рима ведет к древнейшим подземным кладбищам римской христианской общины -- катакомбам Домициллы, женщинам из императорского рода Флавиев. ...поглядеть часть аврелиановой стены... -- Стена Аврелиана, римского императора (214--275) -- мощное оборонительное бетонно-кирпичное сооружение протяженностью около 19 километров, с неприступными зубчатыми башнями; возведено в III в. для защиты от участившихся набегов варваров. "Что сказал бы об этом Бембо" -- Пьетро Бембо (1470--1547) -- итальянский писатель и историк; с 1539 г. -- епископ. Облик Сивиллы, грозящей предсказаниями. -- В греческой мифологии сивиллы (сибиллы) -- пророчицы, предрекающие чаще всего беды. ...страшная громада Терм Каракаллы. -- Среди тысячи древних римских бань Термы Каракаллы (212--216) -- самые грандиозные: их площадь около 12 гектаров. Этот шедевр архитектурного строительства состоял из огромных залов для отдыха, зданий для библиотек, спортплощадок, парков, лавок со съестным; Термы могли одновременно принять более полутора тысяч человек. ...вдали высился Септизониум. -- Древнеримский Септизоний -- одно из самых великолепных зданий античности; построил его император Септимий Север (146--211). ...к туманному Палатину. -- Рим расположен на семи холмах, один из которых -- Палатин, где некогда Ромул построил свою хижину, положившую начало Вечному городу. Впоследствии на Палатине выстроили свои дворцы императоры Рима. ...Дезидерио, земляк и ученик Рафаэля. -- Дезидерио -- персонаж вымышленный; лишь отдельными чертами напоминает он земляка и ученика Рафаэля -- Джулио Романе (наст. фам. Пип пи; 1492--1546). ...если бы Учитель сошел в Ад, за Эвридикой... -- Мифическая Эвридика -- жена фракийского певца Орфея, умершая от укуса змеи. Орфей спустился за нею в ад, где покоренный его пением бог подземного царства Аид позволил ему взять на землю Эвридику, но с условием, что он не взглянет на нее, пока не выйдет из царства теней. Орфей запрет нарушил и навсегда лишился Эвридики. ...направлялись к Сан-Пиетро... -- Самая большая церковь в мире Базилика ди Сан-Пьетро ин Ватикане (собор. Св. Петра) строилась и перестраивалась со времен императора Константина Великого (ок. 285--337) До своей смерти в 1514 г. руководил строительством базилики Донато Браманте; затем его сменил Рафаэль. В росписи собора активно участвовал и Микеланджело. ...Тацит, изданный впервые в мой понтификат... -- Дошедшие до наших дней труды великого римского историка Тацита (ок. 58-ок. 117) "Анналы", "История" и др впервые полностью были изданы во времена Рафаэля, в период правления (понтификат) папы Льва X (1475--1521) ...чем нелепые схизмы... -- Схизма -- раскол (греч.). Римская католическая церковь пережила в 1318--1417 гг. великий раскол, когда у власти одновременно находились несколько пап. Милейший наш Агостино, изящнейший амфитрион... -- Агостино Кнджи (Великолепный; 1468--1520) -- банкир и меценат, покровительствовавший Рафаэлю. Амфитрион -- мифический царь Фив, славившийся гостеприимством и ставший героем многих произведений мировой литературы от Плавта (ум. ок. 184 г. до н. э) до Мольера (1622--1673), Жироду (1882--1944) и Камю (1913--1960) ...как во времена былые с прекрасной Империей. -- Империя -- прекрасная куртизанка, возлюбленная Агостино, запечатленная Рафаэлем на фресках и алтарных образах. ...в комнате della segnatura, где со стен взглянули на него видения юности, фрески Парнаса, Диспута, Афинской школы. -- О величайших творениях Рафаэля в Ватикане -- его цикле станц Делла Сеньятура (росписей парадного зала дворца) Зайцев, раскрывая их глубокий философский смысл, рассказывает в книге "Италия": "Из них главнейшая, давняя соперница Сикстинской, -- станца della segnatura: это комната в папских покоях, где раньше помешалась личная библиотека Юлия II... Рафаэль в этой светлой, тихой комнате, выложенной мозаикой, отделанной роскошными панелями, написал три фрески -- "Афинскую школу", "Парнас" и "Disputa". Хотя "Disputa" значит как будто "спор", "диспут", но ее правильнее назвать "Триумф церкви". Никакой борьбы, напряжения нет. В небесах восседает Бог Отец, Христос, Мария Дева и Иоанн Креститель среди Учеников и Евангелистов. Снизу же Собор пап, епископов, учителей церкви, размышляя о догматах и обсуждая их, устремляется душою ввысь к их Истоку. В "Парнасе" Аполлон, на холме, под лаврами издаст смычком божественные звуки, поэты же и поэтессы окружают его, слушают, и нежный отблеск зари золотит их. И наконец в "Афинской школе" в фантастическом, легко-гигантском храме Ап<остолы> Петр и Павел как бы объявляют истину Собору мудрецов языческих. Здесь также нету речи о борьбе, о споре. Все покойно, ясно, дух великой гармонии все проникает: и величественно шествующих Апостолов, и дальнюю, божественную перспективу храма, и мудрецов, размышляющих на переднем плане. Во всех трех фресках Бог открыто, или скрыто наполняет все собою -- будет ли то Бог Отец "Disputa", или языческий Аполлон, или само Веяние Господа, как в "Афинской школе". Это Бог света и мира. Ему некого и не за что карать, не на кого гневаться, ибо и так все Ему послушно; все полно к Нему благоговения и радости, Он проходит в легком Ветерке мудрости, поэзии и музыки. Все Он уравновешивает, всему дает стройность и прозрачность. Мир Ему мил, Он и не думает о дьявольском. Кажется, Рафаэлю был чужд дантовский Ад, средневековые ужасы, химеры готики Его корни -- христианство и античность, особенно античность, платонизм; но и любовь к земной прелести, просветленная христианством" (Зайцев Б. Собр. соч. Кн. 7. Италия. Берлин; Пб.; М: Изд-во З. И. Гржебина, 1923. С. 113--114). Граф Кастильоне, с длинной бородой, Браманте, герцог Монте-фельтро.. -- Бальдассарре Кастильоне (1478--1529) -- итальянский поэт-гуманист; автор знаменитого трактата в диалогах "Придворный", ставшего кодексом идеального царедворца. В 1516 г. Рафаэль создал портрет писателя. Браманте (наст, имя Паскуччо д'Антонио; 1444--1514) -- живописец, главный архитектор в Ватикане; в содружестве с Рафаэлем осуществлял свой план постройки базилики Св. Петра. Гвидобальдо Монте фельтро Урбинский (1472--1508) -- знаменитый итальянский меценат, герой книги Кастильоне "Придворный". ...заканчивая "Преображение"... -- Свою последнюю работу "Преображение" для алтаря собора в Нарбонне Рафаэль завершить не успел, это сделали в 1522 г. Джулио Романо с другими учениками Рафаэля. Бероальдо Филиппе (1472--1518) -- итальянский поэт, ведавший ватиканской библиотекой. ...как у "Давида" Микель-Анджело. -- Гениальная скульптура Микеланджело "Давид" была им создана в 1501--1504 гг. ..."дерзкими мальчишками Карлом и Франциском"... -- Имеются в виду император Священной Римской империи Карл V (1500--1558) и французский король Франциск I (1494--1547), беспрестанно ведшие Итальянские войны (за право владеть Италией). ...нападки на курию этого Мартинуса Лютеруса... -- Мартин Лютер (1483--1546) -- деятель Реформации в Германии, выступивший в 1517 г. с 95 тезисами против индульгенций и тем самым посягнувший на основополагающие догматы католицизма; основатель лютеранства, крупнейшего протестантского движения. ...подвиги Энея... -- В греческо-римской мифологии Эней -- сын Афродиты; о его жизни и подвигах рассказывается в "Илиаде" Гомера (здесь он самый отважный воин Трои вместе с Гектором), ему посвящены живописные полотна Рубенса, Тинторетто, Пуссена. Кардинал Биббиена (наст, имя Бернардо Довицци; 1470--1520) -- кардинал, поэт и драматург. ----------------------------------------------------------------------------------- Источник текста: Борис Зайцев. Собрание сочинений в пяти томах. Том 2. Улица святого Николая. Повести. Рассказы. -- 1999. -- 540 с.
  12. ...Явление это* подлежит беспощадному карантину, быть может – уничтожению. Во всем есть, однако сторона еще более важная. Это – состояние общества. Наука, совершив круг, по черте которого частью разрешены, частью грубо рассечены, ради свободного движения умов, труднейшие вопросы нашего времени, вернула религию к ее первобытному состоянию – уделу простых душ; безверие стало столь плоским, общим, обиходным явлением, что утратило всякий оттенок мысли, ранее придававшей ему по крайней мере характер восстания; короче говоря, безверие – это жизнь.. Но, взвесив и разложив все, что было тому доступно, наука вновь подошла к силам, недоступным исследованию, ибо они – в корне, в своей сущности – Ничто, давшее Все. Предоставим простецам называть их «энергией» или любым другим словом, играющим роль резинового мяча, которым они пытаются пробить гранитную скалу… Глубоко важно то, что религия и наука сошлись вновь на том месте, с какого первоначально удалились в разные стороны; вернее, религия поджидала здесь науку, и они смотрят теперь друг другу в лицо. * Человек с даром летать - главный герой книги Друд
  13. ...Костер потух. В сером песке слабо дымились черные головни. Белая от кисеи испарений река медленно кружила стрежи, а за войском утренних облаков разгорался бледный огонь протирающего глаза солнца. Я вскочил, переминаясь с ноги на ногу и размахивая руками, чтобы согреться. Русский, полулежа, сказал: – Мы пропадем… – Это неизвестно, – возразил я. – Проклятый инстинкт жизни, – продолжал он, и я, внимательно посмотрев на него, видел лицо совершенно растерявшегося, близкого к исступлению человека. Он был даже не бледен, а иссиня-сер; широко раскрытые глаза нервно блестели. – Да, умереть… и нужно… а начинаешь страдать, и тело бунтует. Верите вы в бога? – неожиданно спросил он. – Да, бога я признаю. – Я – нет, – сказал русский. – Но мне, понимаете – мне нужно, чтобы был кто-нибудь выше, разумнее, сильнее и добрее меня. Я готов молиться… кому? Не знаю. Не о хлебе. Нет. О возвращении сил, о том, чтобы жизнь стала послушной… а вы? Я удивлялся его способности говорить сразу все, что придет в голову. Мне было неловко. Я ожидал чего-нибудь вроде вчерашнего – этого своеобразного душевного обнажения, к которому сам не склонен. Так и вышло. – Слушайте, – сказал русский, без улыбки, по-видимому, вполне проникнутый настроением, овладевшим им. – Нам будет, может быть, легче и веселее… Давайте молиться – без жестов, слов и поклонов. В крайнем случае – самовнушением… – Оставьте, – перебил я. – Вы, неверующий, – молитесь, можете разбить себе лоб. А я, верующий, не стану. Надо уважать бога. Нельзя лезть к нему с видом побитой собаки лишь тогда, когда вас приперло к стене. Это смахивает на племянника, вспоминающего о богатом дяде только потому, что племянничек подмахнул фальшивый вексель. Ему также, наверное, неприятно видеть свое создание отупевшим от страха. Отношения мои к этим вещам расходятся с вашими; потому, дорогой мой, собирайте руки и ноги и… попытаемся закусить. Он задумался; потом рассмеялся. Мы пошли рядом, и я заметил, что он искоса посматривает на меня, как бы стараясь понять нечто – так же, как, в свою очередь, я думал о складе его души – нелепой и женственной. ...
  14. У него была всего одна молитва, только одна. Раньше он не молился совсем, даже тогда, когда жизнь вырывала из смятенной души крики бессилия и ярости. А теперь, сидя у открытого окна, вечером, когда город зажигает немые, бесчисленные огни, или на пароходной палубе, в час розового предрассветного тумана, или в купе вагона, скользя утомленным взглядом по бархату и позолоте отделки - он молился, молитвой заключая тревожный грохочущий день, полный тоски. Губы его шептали: "Не знаю, верю ли я в тебя. Не знаю, есть ли ты. Я ничего не знаю, ничего. Но помоги мне найти ее. Ее, только ее. Я не обременю тебя просьбами и слезами о счастье. Я не трону ее, если она счастлива, и не покажусь ей. Но взглянуть на нее, раз, только раз, - дозволь. Буду целовать грязь от ног ее. Всю бездну нежности моей и тоски разверну я перед глазами ее. Ты слышишь, господи? Отдай, верни мне ее, отдай!" А ночь безмолвствовала, и фиакры с огненными глазами проносились мимо в щелканье копыт, и в жутком ночном веселье плясала, пьянея, улица. И пароход бежал в розовом тумане к огненному светилу, золотившему горизонт. И мерно громыхал железной броней поезд, стуча рельсами. И не было ответа молитве его. Тогда он приходил в ярость и стучал ногами и плакал без рыданий, стиснув побледневшие губы. И снова, тоскуя, говорил с гневом и дрожью: - Ты не слышишь? Слышишь ли ты? Отдай мне ее, отдай! В молодости он топтал веру других и смеялся веселым, презрительным смехом над кумирами, бессильными, как создавшие их. А теперь творил в храме души своей божество, творил тщательно и ревниво, создавая кроткий, милосердный образ всемогущего существа. Из остатков детских воспоминаний, из минут умиления перед бесконечностью, рассыпанных в его жизни, из церковных крестов и напевов слагал он темный милосердный облик его и молился ему. ...
  15. ТАРАС БУЛЬБА: УДИВИТЕЛЬНЫЕ ФАКТЫ, О КОТОРЫХ НЕ РАССКАЗЫВАЮТ В ШКОЛЕ Авторы: КАПЛАН Виталий ВОРОПАЕВ Владимир Повесть Гоголя «Тарас Бульба» изучают в школе в седьмом классе, и нередко у детей (да и у их родителей) возникают недоуменные вопросы: почему герои повести, казаки-запорожцы — положительные герои? Ведь с точки зрения современных этических представлений их можно считать самыми настоящими разбойниками с большой дороги. А для читателей-христиан встает еще и другой вопрос: в чем заключается христианский посыл «Тараса Бульбы»? На непростые вопросы об этой повести Гоголя «Фоме» ответил в нескольких тезисах доктор филологических наук, профессор филологического факультета МГУ Владимир Воропаев. Когда детям учителя или родители разъясняют смысл «Тараса Бульбы», то нередко допускают две серьезные ошибки, примитивизируя эту гоголевскую повесть. Во-первых, это безусловное оправдание ее героев, запорожских казаков. Раз они защищают русскую землю от врагов, раз они защищают русскую веру — то какие могут быть к ним претензии? Они — образец для подражания, ими следует восхищаться, а их, мягко скажем, недостатки особой роли не играют. Такой подход был свойственен советской школе, но встречается и в наши дни. Во-вторых, это безусловная демонизация запорожских казаков. Они подаются как отпетые бандиты, как кровожадные чудовища, нечто вроде орков из «Властелина колец» Толкина. Весь смысл повести, таким образом, сводится к описанию жестокостей прошлого. Это веяние возникло в 90-е годы на волне критического (а зачастую и некритического) пересмотра традиционных представлений. Кстати, представители такого подхода уверены, что «Тараса Бульбу» вообще лучше исключить из школьной программы, что детям вредно его читать. Оба подхода ошибочны. А истина лежит даже не посередине, а вообще в другой плоскости. Все ведь значительно сложнее, и чтобы правильно понимать «Тараса Бульбу» (да и вообще гоголевскую прозу), надо сразу настроиться на то, что быстро и просто понять не получится. Придется думать, сопоставлять и разные произведения Гоголя, и биографические моменты, и исторические факты. Я попробую сформулировать несколько вещей, которые надо учитывать, говоря о «Тарасе Бульбе». Ничего нового, впрочем, не скажу, все это есть не только в сугубо научной, но и в научно-популярной литературе — однако в школе это не всегда рассказывают. Кибрик Е. Остап. Иллюстрации к произведению Гоголя «Тарас Бульба». 1944-1945 «Тарас Бульба» — это героический эпос. А эпос — особый род литературы, очень отличающийся от того что мы называем сегодня реалистическим произведением. Поэтому нельзя воспринимать героев повести Гоголя как героев реалистического романа. Что значит «героический эпос»? Это значит, что каждый герой олицетворяет какое-то одно человеческое качество — доблесть, предательство, мужество, коварство, трусость, жестокость, честь, жадность… В эпическом герое нет сложности, нет тех полутонов, которые свойственны героям привычной нам реалистической прозы. Вот есть в таком герое доминирующая черта — и все остальные черты лишь оттеняют эту главную. Скажем, если сын Тараса, Остап, олицетворяет верность долгу, то неважно, насколько он умен, каковы его культурные запросы, каковы его недостатки. Если другой сын Тараса, Андрий, олицетворяет нравственное падение, предательство, то так же не важны его прочие качества. В эпическом произведении сюжет выстроен так, что столкновение разных героев, символизирующих разные качества, работает на авторский замысел. Поэтому совершенно неважно, где и когда все это происходит, насколько логически непротиворечив ход событий, объяснимы ли рационально те или иные сюжетные повороты. Подходить к эпосу с мерками реалистической прозы — это то же самое, что подходить с такими же мерками к сказке или былине. Но именно с такими реалистическими мерками школьники (и их родители) воспринимают Тараса, Остапа, Андрия и других героев повести. И тогда, вполне естественно, возникают ассоциации с бандитами, отморозками, полевыми командирами, террористами и прочими печальными реалиями нашей современности. Почему так происходит? Потому что хотя «Тарас Бульба» и героический эпос, но внешне он выглядит как историческая проза. Действие происходит вроде бы не в настолько седой древности, как в случае «Илиады» Гомера, и не в толкиновском Средиземье, а в нашем мире. Вроде бы все понятно с местом действия (территория современной Украины) и временем (расцвет польского государства, Речи Посполитой). Вот и тянет читателя воспринимать события в контексте реальной истории той эпохи. Приметы эпоса в «Тарасе Бульбе» надо еще разглядеть. Более того, говорить, что «Тарас Бульба» это только героический эпос, было бы не совсем верно. В какой-то мере это и историческая проза, и даже реалистическая. Поэтому очень непросто вычленить, где тут проявляется эпическое начало, а где повествование приобретает черты реалистического произведения. Потому так легко ошибиться и, по аналогии с какими-то явно реалистическими моментами (например, бытовыми описаниями), счесть реалистическими и те места, которые на самом деле таковыми не являются, а представляют собой черты героического эпоса. Дерегус М. Г. Казнь Остапа. Иллюстрации к произведению Гоголя «Тарас Бульба». 1952 Действие «Тараса Бульбы» происходит в специально сконструированном под авторскую задачу художественном мире. Все моменты, взятые из реальной истории, играют там роль декораций. Взять, допустим, время действия повести. Какие это годы? Есть ли в тексте явные привязки? Да! Например, там есть фраза: «Бульба был упрям страшно. Это был один из тех характеров, которые могли возникнуть только в тяжелый XV век на полукочующем углу Европы, когда вся южная первобытная Россия, оставленная своими князьями, была опустошена, выжжена дотла неукротимыми набегами монгольских хищников…» Значит, XV век? Не спешите. Там есть и другая фраза, слова одного из эпизодических героев: «А так, что уж теперь гетьман, зажаренный в медном быке, лежит в Варшаве, а полковничьи руки и головы развозят по ярмаркам напоказ всему народу». Какой исторический факт тут подразумевается? Гетман Семерий Наливайко, один из лидеров казацкого мятежа в Польше, был казнен в Варшаве в 1597 году — казнен таким вот зверским способом. Значит, XVI век? Снова не торопимся. Ближе к концу повести упоминается, как восставшие казаки пленили польского военачальника, коронного гетмана Николая Потоцкого: «Согласился гетьман вместе с полковниками отпустить Потоцкого, взявши с него клятвенную присягу оставить на свободе все христианские церкви, забыть старую вражду и не наносить никакой обиды козацкому воинству. Один только полковник не согласился на такой мир. Тот один был Тарас». А Николай Потоцкий — это уже XVII век. Коронным гетманом (то есть главнокомандующим) он был в 1637—1646 годах, а описанное в «Тарасе Бульбе» казацкое восстание («поднялась вся нация») более всего соответствует реально случившемуся казацкому восстанию 1637–1638 годов. Откуда такие «нестыковки»? Работая над книгой, Гоголь пересмотрел множество летописей и исторических источников. Он прекрасно знал эпоху, которой посвящено его произведение. Но важнейшим материалом, который помог писателю так живописно передать характеры запорожцев, стали народные песни и думы. Как установили исследователи, в «Тарасе Бульбе» нет ни одного значимого эпизода или мотива, которые не имели бы своим источником героические народные песни и думы. В тексте — не ошибки автора, а намеренное смешение реалий разных эпох. Это было нужно ему именно для того, чтобы дать ощущение эпичности происходящего. События из разных времен сгруппированы вместе — для того, чтобы создать картину противостояния двух сил, двух полюсов, добра и зла — угнетаемых православных русских людей и угнетателей, поляков-католиков. Как эта картина соотносится с историческими реалиями? На этот счет историки дают разные ответы. Важно иметь в виду, что когда Гоголь говорит «русские люди», «русская земля», «русская сила», «русская вера» — речь идет не об этнической или государственной идентичности, а о духовной. Во времена действия «Тараса Бульбы» (даже если брать по верхней границе (30-е годы XVII века) России не принадлежали те территории («Украйна»), где происходят описанные в повести события. Эти территории принадлежали Речи Посполитой — мощной на тот момент европейской державе, возникшей благодаря слиянию в XIV веке королевства Польского и Литвы. Герои повести, казаки-запорожцы, были подданными польской короны. Часть этих казаков была реестровыми, то есть считались нерегулярными польскими вооруженными формированиями, обязаны были защищать южные границы Польши — и получали за то определенные привилегии и денежное содержание. Поэтому в реальности русскую землю (то есть русское государство) они, конечно же, не защищали. Шмаринов Д. Мать. Иллюстрации к повести Гоголя Н.В. «Тарас Бульба» При этом казаки-запорожцы — православные христиане, а Речь Посполитая была государством католическим, которое, формально декларируя веротерпимость, в действительности оказывало сильнейшее давление на своих православных подданных, принуждая их принимать католичество или униатство (униатство — попытка скрестить Православие с католицизмом, где от православной веры остались только внешние обрядовые моменты). Гонения на православных людей заключались и в ущемлении прав, и в издевательствах, и в финансовом бремени (например, в необходимости платить деньги за саму возможность совершать в православных храмах богослужения), и, как нередко случалось, в физическом преследовании. Упомянутый в повести эпизод — «Слушайте!.. еще не то расскажу: и ксендзы ездят теперь по всей Украйне в таратайках. Да не то беда, что в таратайках, а то беда, что запрягают уже не коней, а просто православных христиан» — один из множества подобных. Поэтому периодически случавшиеся на восточных территориях Речи Посполитой мятежи и восстания имели одной из своих причин и религиозную мотивацию — стремление защитить православную веру. Эта мотивация не была единственной — там сплетались многие факторы, и социальные, и экономические (например, не всех казаков брали в реестр, и те, кто туда не попадал, лишался привилегий, им было обидно). Но Гоголь в «Тарасе Бульбе» намеренно упрощает эту сложную реальность, изображая мир, где, с одной стороны, господствуют жестокие поляки-католики, а с другой, страдают под их гнетом русские люди (напомню, русские — не в этническом смысле этого слова, а люди, исповедующие русскую веру: в средние века это был просто синоним Православия — такой же, как и греческая вера). Гоголь создает художественный мир, так деформирует время и пространство, чтобы в этих исторических декорациях оказалось возможным говорить о том, что ему было крайне важно: о доблести и мужестве, о смысле воинского подвига с христианских позиций. Суть воинского подвига, с точки зрения Гоголя — готовность отдать жизнь за истину (то есть за истинную веру) и за своих друзей. И такой подвиг могут совершать не только праведники, но и грешники. Ратный подвиг способен спасти человеческую душу, которая иначе погибла бы из-за множества грехов. Важно понять: Гоголь нисколько не идеализирует своих героев-казаков. Ему чужда идея, что героическая смерть на поле брани становится оправданием недостойного образа жизни. Грех остается грехом, даже если грешник в итоге оказывается спасен и попадает в Царствие Божие. «Хорошо будет ему там. “Садись, Кукубенко, одесную меня! — скажет ему Христос, — ты не изменил товариществу, бесчестного дела не сделал, не выдал в беде человека, хранил и сберегал Мою Церковь”». Но в том-то и парадокс, что одно не уравновешивает другого. Гоголь, описывая нравы запорожцев, показывает, что они склонны к пьянству, что они пренебрегают соблюдением постов, что они плохо заботятся о находящемся в Сечи храме. «Притом же у нас храм Божий — грех сказать, что такое: вот сколько лет уже, как, по милости Божией, стоит Сечь, а до сих пор не то уже чтобы снаружи церковь, но даже образа без всякого убранства. Хотя бы серебряную ризу кто догадался им выковать! Они только то и получили, что отказали в духовной иные козаки. Да и даяние их было бедное, потому что почти всё пропили еще при жизни своей» — говорит в повести кошевой, то есть выборный предводитель казаков. И уж тем более Гоголь не скрывает присущей казакам жестокости. «Жалобный крик раздался со всех сторон, но суровые запорожцы только смеялись, видя, как жидовские ноги в башмаках и чулках болтались на воздухе». Или: «Не уважали козаки чернобровых панянок, белогрудых, светлоликих девиц; у самых алтарей не могли спастись они: зажигал их Тарас вместе с алтарями. Не одни белоснежные руки подымались из огнистого пламени к небесам, сопровождаемые жалкими криками, от которых подвигнулась бы самая сырая земля и степовая трава поникла бы от жалости долу. Но не внимали ничему жестокие козаки и, поднимая копьями с улиц младенцев их, кидали к ним же в пламя». Вряд ли найдется хоть один читатель, который увидел бы в этих авторских словах одобрение. Но, тем не менее, даже такие грешники способны на самопожертвование, готовы идти ради истины на смерть (подчас на крайне мучительную смерть, как Остап). В человеке парадоксальным образом могут совмещаться мужество и жестокость. Что характерно (и Гоголь это в повести прямо показывает), сама ситуация, в которой приходится умирать, может оказаться следствием греха этих готовых положить жизнь за други своя героев. Например, почему вообще погибли большинство казаков, осаждавших польский город Дубно? Потому что они разделились, часть казацкого войска решила отправиться в набег на татар. Тут у Гоголя явная отсылка к евангельскому «всякое царство, разделившееся в самом себе, опустеет, и всякий город или дом, разделившийся сам в себе, не устоит» (Мф. 12:25). Но если уж, так или иначе, перед человеком встает выбор — отдать жизнь за благое дело или струсить, предать, то самопожертвование спасает даже грешную душу. Герасимов А. Иллюстрации к повести Гоголя «Тарас Бульба». 1952. В этом и проявляется гений Гоголя: он умел в простом, грешном человеке увидеть способность к подвигу, решимость на подвиг. Очень легко осудить героев повести, поставить себя выше их. Но можно, вслед за Гоголем, посмотреть глубже, увидеть человеческую сложность, противоречивость, увидеть, что грех и героизм не уничтожают взаимно друг друга, как щелочь и кислота в химическом опыте, а способны долго сосуществовать в человеческой душе. И неожиданно — для тех неожиданно, кто привык смотреть на всё рационалистически! — в критический момент такой человек совершает подвиг. Примеров, уже не из повести Гоголя, а из реальной жизни, предостаточно. Взять хотя бы подвиг Александра Матросова, закрывшего своей грудью немецкий пулемет. А кем был Матросов до войны? Трудным подростком. И не случись войны, возможно, так и пошел бы по кривой дорожке… Вообще, Гоголя проблема воинского подвига всегда очень волновала — причем не только как писателя, но в первую очередь как христианина. Позволительно ли христианину убивать на поле брани? Гоголь делал по этой теме выписки из святых отцов, у которых, замечу, не было единого мнения на сей счет. Так, например, святой Василий Великий ввел канон, согласно которому, воин, убивавший в бою, на три года лишался права причащаться. В реальности этот канон не исполнялся (из уважения к воинскому подвигу), но само его принятие говорит о том, что церковное сознание видело здесь проблему. С другой стороны, святой равноапостольный Кирилл приравнивал к христианским мученикам всех воинов, погибших в боях за веру и отечество. Проблема и поныне остается дискуссионной. С богословских позиций ее, кстати, пытался рассмотреть русский философ Иван Ильин в своей книге «О сопротивлении злу силой» (1925 год). Естественно, что свои представления о воинском подвиге Гоголь воплотил и в «Тарасе Бульбе». Более того, он в каком-то смысле сформировал в отечественной культуре представление о том, что такое подвиг. Естественно, подвиги совершались и раньше, но вот осмысление этого слова по-настоящему произошло как раз благодаря «Тарасу Бульбе». Точно так же, как, например, и до «Ревизора» были самозабвенные вруны, пускающие всем пыль в глаза, но только после гоголевской комедии в обиход вошло слово «хлестаковщина». Явление было и раньше, а представление о нем появилось, когда «Ревизор» вошел в русскую культуру. Традиционно считается, что «Тарас Бульба» учит патриотизму. И это действительно так — но только с учетом того, что патриотизм Гоголь понимал по-своему. Для Гоголя патриотизм, то есть любовь к родной земле, неотделим от любви к Богу, то есть от веры и жизни по вере. Он сам писал об этом: «Тому, кто пожелает истинно честно служить России, нужно иметь очень много любви к ней, которая бы поглотила уже все другие чувства, — нужно иметь много любви к человеку вообще и сделаться истинным христианином во всем смысле этого слова» («Авторская исповедь»). А в письме к своему другу, графу Александру Петровичу Толстому, он высказывается еще яснее: «…нам прежде всего нужно жить в Боге, а не в России. Будем исполнять закон Христа относительно тех людей, с которыми нам придется столкнуться, а о России Бог позаботится и без нас». Именно такое понимание патриотизма выразил Гоголь и в «Тарасе Бульбе», оно проявляется во всем художественном строе повести. И ее центральный, сюжетообразующий конфликт — предательство, которое совершил сын Тараса Андрий — как раз об этом. История Андрия — это история о том, как одно предательство влечет за собой другое. То, что он пылко влюбился в дочь польского воеводы — это, конечно, не грех. Грех начинается с тех решений, которые принимает Андрий ради своей любви. Первое, что он отвергает — это веру. Ведь именно разница в вероисповедании была тут главным препятствием. Он православный, она католичка, соединиться браком они не могли, а близость вне брака — несомненный грех что с православных, что с католических позиций. Андрию приходится выбирать, что ему дороже — Православие или прекрасная полячка. Выбирая полячку, он автоматически отвергает Православие. Отвергнув Православие, он отвергает и родину. «Кто сказал, что моя отчизна Украйна? Кто дал мне ее в отчизны? Отчизна есть то, чего ищет душа наша, что милее для нее всего. Отчизна моя — ты!» — говорит он своей возлюбленной (которая, кстати, куда более трезво оценивает ситуацию: «тебе нельзя любить меня; и знаю я, какой долг и завет твой: тебя зовут отец, товарищи, отчизна, а мы — враги тебе»). Отвергнув отчизну, Андрий предает уже и самых близких своих людей — отца, брата, боевых товарищей. Кончается его предательство тем, что он вступает с ними в бой в качестве польского офицера. А началось все именно с отхода от веры, с отвержения Божиего Промысла о себе. Такое вот «доказательство от противного» Гоголь применяет, чтобы выразить свою мысль: патриотизм — это лишь следствие из главного, то есть из веры в Бога, доверия Богу. Но не будет веры — не будет и патриотизма. Без веры патриотизм лишается своих оснований, его можно отвергнуть с помощью рациональных аргументов (что и делает Андрий, его логика вполне убедительна, если, конечно, вынести за скобки Бога). Кибрик Е. А. Смерть Тараса, цветная автолитография. 1945 В повести «Тарас Бульба» не так-то легко понять, какова позиция автора. Повесть написана от лица некого рассказчика, но было бы ошибкой отождествлять этого рассказчика с самим Гоголем. От чьего лица излагаются читателю события повести? Кто этот рассказчик? Автор, открытым текстом излагающий свои мысли, дающий свои оценки происходящему? Ни в коем случае! Рассказчик в «Тарасе Бульбе» — это тоже герой, только неявный, безымянный. Местами он говорит то, что мог бы безусловно сказать и сам Гоголь, а иногда почти отождествляет себя c героями повести, казаками-запорожцами с их необузданными нравами. К примеру, можно ли представить Николая Васильевича Гоголя, с веселой усмешкой описывающего подробности еврейского погрома на Сечи? Нет, это не Гоголь! А кто? Можно предположить, что это воображаемый современник героев повести. Есть в тексте, кстати, такие слова: «Не погибнет ни одно великодушное дело, и не пропадет, как малая порошинка с ружейного дула, козацкая слава. Будет, будет бандурист (Бандурист — музыкант, играющий на бандуре, струнном инструменте, распространенном в старину на Украине. — Прим. ред.) с седою по грудь бородою, а может, еще полный зрелого мужества, но белоголовый старец, вещий духом, и скажет он про них свое густое, могучее слово». Вот местами в качестве рассказчика мы видим именно такого «седого бандуриста», «белоголового старца». Но это не Гоголь, это его маска. А вот, к примеру, сам Гоголь: «Это был один из тех характеров, которые могли возникнуть только в тяжелый XV век на полукочующем углу Европы, когда вся южная первобытная Россия, оставленная своими князьями, была опустошена, выжжена дотла неукротимыми набегами монгольских хищников; когда, лишившись дома и кровли, стал здесь отважен человек; когда на пожарищах, в виду грозных соседей и вечной опасности, селился он и привыкал глядеть им прямо в очи, разучившись знать, существует ли какая боязнь на свете; когда бранным пламенем объялся древле мирный славянский дух и завелось козачество — широкая, разгульная замашка русской природы…» — вот это уже взгляд не седого бандуриста, тут уже Гоголь снимает маску рассказчика. А потом снова надевает. То есть в повести между повествователем и автором есть дистанция, причем переменная. Иногда автор и повествователь сближаются до уровня неразличимости, иногда — отдаляются максимально. Позволю себе привести эту его речь целиком: «Хочется мне вам сказать, панове, что такое есть наше товарищество. Вы слышали от отцов и дедов, в какой чести у всех была земля наша: и грекам дала знать себя, и с Царьграда брала червонцы, и города были пышные, и храмы, и князья, князья русского рода, свои князья, а не католические недоверки. Все взяли бусурманы, все пропало. Только остались мы, сирые, да, как вдовица после крепкого мужа, сирая, так же как и мы, земля наша! Вот в какое время подали мы, товарищи, руку на братство! Вот на чем стоит наше товарищество! Нет уз святее товарищества! Отец любит свое дитя, мать любит свое дитя, дитя любит отца и мать. Но это не то, братцы: любит и зверь свое дитя. Но породниться родством по душе, а не по крови, может один только человек. Бывали и в других землях товарищи, но таких, как в Русской земле, не было таких товарищей. Вам случалось не одному помногу пропадать на чужбине; видишь — и там люди! также божий человек, и разговоришься с ним, как с своим; а как дойдет до того, чтобы поведать сердечное слово, — видишь: нет, умные люди, да не те; такие же люди, да не те! Нет, братцы, так любить, как русская душа, — любить не то чтобы умом или чем другим, а всем, чем дал Бог, что ни есть в тебе, а… — сказал Тарас, и махнул рукой, и потряс седою головою, и усом моргнул, и сказал: — Нет, так любить никто не может! Знаю, подло завелось теперь на земле нашей; думают только, чтобы при них были хлебные стоги, скирды да конные табуны их, да были бы целы в погребах запечатанные меды их. Перенимают черт знает какие бусурманские обычаи; гнушаются языком своим; свой с своим не хочет говорить; свой своего продает, как продают бездушную тварь на торговом рынке. Милость чужого короля, да и не короля, а паскудная милость польского магната, который желтым чеботом своим бьет их в морду, дороже для них всякого братства. Но у последнего подлюки, каков он ни есть, хоть весь извалялся он в саже и в поклонничестве, есть и у того, братцы, крупица русского чувства. И проснется оно когда-нибудь, и ударится он, горемычный, об полы руками, схватит себя за голову, проклявши громко подлую жизнь свою, готовый муками искупить позорное дело. Пусть же знают они все, что такое значит в Русской земле товарищество! Уж если на то пошло, чтобы умирать, — так никому ж из них не доведется так умирать!.. Никому, никому!.. Не хватит у них на то мышиной натуры их!» Кто это говорит? Тарас Бульба — или сам Гоголь его устами? Ведь эта речь — пожалуй, квинтэссенция авторской мысли. Такая дружба, такое товарищество, как здесь описано — это ведь ни что иное как воплощение христианской любви — в тех конкретных исторических формах и обстоятельствах. И еще: чтобы понять авторскую позицию в «Тарасе Бульбе», недостаточно читать только «Тараса Бульбу». Его надо сопоставлять с другими гоголевскими произведениями, потому что между ними есть важные смысловые связи. И это, кстати, свойственно не только Гоголю. Вот взять Пушкина, «Капитанскую дочку». Где там позиция самого Пушкина? Чтобы ее понять, нужно смотреть на слова всех героев, сопоставлять их, учитывая контекст, учитывая и предыдущее, и последующее развитие событий, учитывая отношения между героями. И нет среди них ни одного, чью позицию можно было бы полностью отождествить с пушкинской. Пушкинская — шире, многограннее. Вообще, учитель литературы должен привить ученикам понимание того, что художественное произведение — это не слепок с реальности, что у него, произведения, есть свои законы, эстетические. Но если хотя бы чуть-чуть знать и понимать эти законы — тогда понятней станет и окружающая нас действительная жизнь. Подготовил Виталий Каплан На заставке: Герасимов А. Тарас Бульба. 1952 Источник →
  16. Красное на белом. Посвящается рукоположенным в 90-е. Поезд медленно подходил к станции со странным названием «Защита», на перроне шел косой мелкий дождь. Пассажиры общего вагона изрядно устали за сутки утомительной дороги. Общий вагон – это тот же плацкарт, только без мест. Посадка в поезд напоминала фильмы про гражданскую войну: с последним чихом тормозных колодок все кидались к темно-зеленым вагонам, некоторых подсаживали в опущенные окна, чтобы успели быстрее занять места. Как ни странно, лучшим была третья багажная полка. Без единой ручки с нее можно было легко соскользнуть при резком маневре, зато никто на нее не претендовал: на нижней сидели в притирку, на второй спали валетиком, окруженные баулами. В тамбур лучше было не заходить вообще. Там играли в карты. Страшно подумать на что. Или скорее на кого. На станциях покупались масляные пирожки, завернутые в газету, бутылка лимонада, да рассыпались по кулькам подсолнухи. Все дышало нуждой и неудобством, но человеку свойственно переживать, пережидать любую ситуацию, приспосабливаясь к ней. Михаил, - так мы назовем своего героя, был парнем идейным, - неплохо учился в общеобразовательной школе, а еще лучше в воскресной. С восхищением и легкой завистью смотрел на молодых семинаристов только что открытого епархиального училища, на их подрясники и томики недавно изданного Игнатия Брянчанинова в черном переплёте, - будто они с ними не расставались даже во сне. Но главным было не это, - главным была возможность для них, таких же как он вчерашних школьников участвовать в богослужении: надевать стихарь, читать на клиросе, петь тропари и стихиры на гласы. Миша всему этому уже научился, но вот ему никто не предлагал ни часослов, ни стихарь. Сейчас такие уже давно вымерший вид, с единичными реликтами, а тогда, в начале девяностых таких беззаветно пылающих много привел Господь в Церковь: кого «приметили» - давно служат, на кого не обратили внимания, — даже не ходят в храм, это ж сродни отверженной любви, угли обиды тлеют дольше, чем горит пламя. Откуда брались такие пламенные сердца? Воспитанные ригоризмом Павки Корчагина, самоотверженным примером героев Гайдара и Фадеева, роясь в обломках великой страны молодые люди находили себя в Церкви, - именно её институт наиболее соответствовал их жизненным принципам жертвенности, взращенной совершенно для других целей. Священник тогда казался образцом нравственности и правды, человеком к которому хотелось идти, с кем хотелось говорить, да и просто быть рядом, с ним было безопасно, когда вокруг все рушилось и менялось. Это потом уже, как больше узнавали, гасли огни сердец, да и не все отцы сами удерживались от хлынувшего капитализма, теряя в круговороте событий свои принципы. Время неумолимо приблизило первые хиротонии еще учащихся воспитанников духовного училища: пару дней в диаконах, месяц сорокоуста, - практики в кафедральном соборе, и архиерейские указы, словно ордера, наполнят отвыкшую от духовного слова паству городов и весей огромной епархии священным десантом с блестящими отполированными крестами. Получив в епархиальной кассе деньги на билеты, а в соборной столовой продуктовый паёк, мчат поезда их молодых, кого с матушкой, кого с мантией во всю Розу ветров обширной страны. Тем, кто за плечами прошел армию было легче, поскольку «десант» порой действительно выбрасывался в никуда. Редко где был типовой храм, - в большинстве случаев небольшой домик. Комнату предоставляла как правило активная бабушка из инициативной десятки тех, что писали в епархию с просьбой послать батюшку. К чести многих, - они, первые, достойно вынесли это бремя: подняли приходы, создали общины, иные теряли семьи, мантии, а порой и жизни. Да, бывали и такие случаи. Отцы девяностых, - подвижники, сродни предшественникам, пережившим шестидесятые. При всем уважении они отличаются от рукоположенных в 70-80-х, имевших уже к лихим годам митры, кресты, храмы, а главное заслуживших «почёт и деньги». Конечно, каждое время ставит свои задачи, но сейчас речь о другом. Вернемся к нашему Михаилу. Его приметили. Один из молодых священников, получивший указ куда-то далеко на восток, предложил поехать к нему помогать. Наш Миша конечно сразу согласился, потому что получал возможность читать и петь на службе, надевать стихарь, заходить в алтарь и даже дуть в кадило! С родителями проблем не было, - школьные каникулы перед выпускным классом дарили три месяца свободного времени. И вот, чихнувший поезд, как мы уже успели заметить, привез его на мокрый незнакомый перрон. Где-то там, с правой стороны должны стоять автобусы, на которых предстояло доехать в какой-то далекий поселок с названием Куйбышевка. «Самса, панта-кола, минералка», - громко кричала впереди тетка с большой тележкой, быстро бегали носильщики, предлагая свои услуги, огорченно взирая на небольшую сумку на плече у Михаила, из давно облезшего дерматина. Видавшие вида коричневые кроссовки, дополняя образ, к счастью не привлекли большого внимания вокзальной шпаны, главный из которых лишь презрительно сквозь зубы плюнул ему вослед, показав средний палец. Но это уже не важно. Важно что провинциальная «таможня» дала добро, и он спокойно покинув вокзал, побрёл к площади, где стояли старые желтые автобусы, вероятно служившие прежде на городских маршрутах. Им словно пенсионерам, не удалось в это лихое время уйти на заслуженный отдых. Обеспечивая хоть какой-никакой кусок хлеба своим бывшим владельцам, таким же пенсионерам, умудрившимся забрать их с собой, они, вместе тужась и пыхтя, продолжали нести свой нелёгкий труд. Из окон киоска звукозаписи Татьяна Буланова жалобно и громко просила атамана сказать о какой-то правде, но он видимо оставался неумолим. Заплеванная скорлупой от семечек площадь с небольшим стихийным базаром переходила в импровизированный автовокзал. Увидев автобус с нужным названием, Михаил пошел к нему. Цена за проезд оказалась даже более чем дешевая, но парень не был искушен в особенностях маркетинга, отчего ничего и не заподозрил. Это потом, на второй трети маршрута, когда автобус проезжал какие-то ущелья, водитель с крепким парнем на переднем сидении объяснили, что это за километр. Конечно, там, на месте, платили уже по принципу «у кого сколько есть». Расставшись практически со всем своим небольшим состоянием, Михаил пошел искать храм. Храмом был домик бывшей сельской библиотеки, с перевёрнутым ведром над входом, окрашенным бронзянкой, из пробитого дна которого возвышался деревянный крест, окрашенный тем же составом. Настоятель разместил парня в небольшой сторожке при храме, где в принципе имелось «всё потребное»: койка с панцирной сеткой, под паласом с тремя медведями, местами протёртом, но сохранившем в общих чертах шишкинский сюжет; небольшой стол с металлическим электрочайником; пару кастрюлек, да с десяток квадратных металлических коробочек разного размера, красных, в белый горошек, на которых четкими белыми буквами было написано «КРУПА», «САХАР» и прочие кухонные нужности. Наибольшую радость у Михаила вызвал настоящий аналой, - с подставкой под свечи и толстым канонником, стоявший у изголовья кровати. «Ну что, подвижник, устраивает келья?», спросил отец, - «не тесновата?» «Нет, отче, все устраивает!» Приход состоял из пары десятков бабушек, жительниц Куйбышевки. В селе когда-то был храм, однако, когда его закрывали, самой старшей из них было не больше десяти, а значит их понятия о богослужении, Священном Писании были весьма размытыми. Михаил с радостью принялся за духовный «ликбез»: рассказывал бабушкам Закон Божий, говорил о гласах, праздниках, смысле Литургии и многом другом. Настоятель обходил пороги еще не убитых до конца сельских учреждений, выпрашивая где лес, где шторы для катапетасмы, (завесы). Кто-то откликался, и даже приезжал как-то бульдозер очищать от камней и бетонных глыб церковную территорию. Службы проходили своим чередом. Миша в полной мере удовлетворил свои потребности: тут он и пел, и читал, упражнялся в гласах, учил бабушек «фатеевской» Херувимской, помогал при нечастых крещениях. А на неделе учился печь просфоры, красил, белил, штукатурил. Вечерами же читал книги, что привёз собой в черной сумке, - ведь он тоже собирался поступать в духовное училище. Кушали по-разному, -постные дни не особо отличались от «мясоеда», - сельчане теперь редко рубили птицу да кололи живность, а если и кололи так сами не ели: мясо было самой стабильной валютой. С деньгами-то полная неразбериха: рубли «старые», рубли «новые», одни девяносто второго, другие девяносто третьего, - поди разберись как меняются сегодня и как будут меняться завтра! Вот и меняли мясо на ткань, водку, услуги грузовиков. Великая когда-то страна возвращалась к натуральному обмену. Иногда, после воскресной службы, звали в гости где угощали. А на неделе? А на неделе что принесут. Новой картошки еще не было, - приносили иногда проросшую мягкую, которую удавалось варить только в мундирах, со сладковатым вкусом, перепадали и макароны. В общем чем-то все же питались. Денег не было, - а то что выручали за свечи едва хватало на муку для просфор. Как-то, в один из понедельников, настоятель уехал в райцентр «на пару дней», оставив незначительную сумму на хлеб да немного продуктов. Но к указанному сроку не вернулся, продукты закончились, деньги тоже. Что делать? Михаил, надевал стихарь и служил утром возле храма литию, - краткую службу об усопших. Конечно, не без своего интереса: а вдруг что-нибудь принесут! Иной скажет, мог бы пойти да заработать, - да нет, не мог! Где ж ему, городскому! В селе он никого не знал, и кто ж его возьмёт, когда свои мужики сидели по домам без работы. Пришла бабулька, перекрестившись на крест, пришла чтобы помянуть своих погибших сыновей, которым в этот день была очередная годовщина. Михаил надел стихарь, добросовестно выпевая «Со духи праведных», даже (для пущей важности) зажег себе кадило и пропел целиком ирмосы канона шестого гласа. Старушка сердечно поблагодарила его, на небольшой табуретке оставив баночку малинового варенья и бумажный свёрток. «Хлеб! Спаси её Господи! Попью сейчас чая с малиновым вареньем, намазанным на хлеб! Сладкое утоляет голод.» В свертке лежал кусок белого сала. Миша не особо привык к этому продукту, - в его семье играли на скрипке и чаще покупали курочку. Он долго смотрел на свою «добычу» вертя в руках банку и сало. Затем взяв нож и смахнув соль, отрезал пару ломтиков, положив на тарелку, обильно, словно на хлеб, накладывал на них тёмно-красное варенье. Надорвав кубик 36-го чая, залил кипятком высокую, с коричневым налётом кружку. Варенье стекало по его рукам, сало оставляло жирные следы на пальцах, но ему этот необычный бутерброд казался невероятно вкусным. В то утро он почувствовал себя необыкновенно счастливым. Так мало порой нужно для счастья? На следующий день принесли и хлеба, и картошки, а вечером пригласили в баньку, после которой был стол и привычная курочка. Настоятель приехал через неделю. Задержавшись по причине нехватки средств на автобус, совершал отпевания в городском храме, что ему любезно позволили собратья-священники. Приходы жили своим чередом, шли дожди и шли службы, священники боролись за паству, самоотверженно украшая свои храмы и свои души. Те, кто прошли этот экзамен – нынче маститые и солидные отцы, преподаватели семинарий, богословы и организаторы. Даже епископы. Тем кто споткнулся и оступился в смуте девяностых, живым, – Божьей Помощи и надежды в утраченной вере. Усопшим, - доброй памяти и Царства Небесного. Тот же грязно-зеленый поезд мчал нашего героя домой. Он тревожно засыпал на третьей багажной полке, боясь, как бы не упасть на очередном перегоне. Внизу, на красной вагонной обивке, отражалась Луна, несмотря на свой уныло-белый свет, она словно звала нашего юного героя к новым горизонтам. И от зова этого его наполняло счастье. А.С. май 2018
  17. Господь Бог Вдруг на всех перекрестках появилась светящаяся неоновая реклама: «Вызывайте Бога по телефону 00-1». И все. Зачем, почему — об этом ни слова. Я, конечно, обрадовался такой возможности и подумал, что в сфере обслуживания произошли какие-то сдвиги. Однако никто из моих знакомых не собирался звонить Богу. Одни не верили, что все будет честно, другим было наплевать, а третьи боялись, что это дорогое удовольствие. Как я понял, подавляющее большинство людей, если не все, смотрели на эту идею скептически. Мне не хотелось выделяться, но я все-таки позвонил. У меня накопилось несколько вопросов, на которые только Бог способен был дать ответ. — Слава Богу, что вы позвонили, — раздался в трубке старческий голос. — Слава Богу! Как ваша фамилия? Я назвал фамилию, соображая, какого же Бога благодарит Бог. — Сейчас я запишу… Вы меня просто выручили. Слава Богу! — Простите, с кем я говорю? — спросил я. — С Богом, с Богом, — сказал старик. — Тогда какого же черта? — Я скажу вам по секрету… — Бог перешел на шепот. — Вы просто не представляете, какая у нас сложная система богов. Я рядовой бог. В моем ведении всего одна галактика. А верховный Творец, о котором вы понятия не имеете, он выше, много выше… Но если начистоту, я не уверен, что он самый главный. — По-моему, вы — атеист, — сказал я. — Господь с вами! — испугался Бог. — Давайте ваши вопросы. — Да я уж лучше обращусь выше, — сказал я. — Дело ваше… Только не вешайте трубку, — сказал Бог торопливо. — Скажите, что там у вас происходит? Я ничего не понимаю. — Все нормально, — сказал я. — Не волнуйтесь. Ввели новую форму обслуживания. Теперь по телефону можно поговорить с Вами. — Это я знаю, — тоскливо произнес Бог. — Не звонит только никто. Вы первый. — Нет, я последний, — сказал я. — Это-то меня и волнует… — И меня, — вздохнул Бог. — Вам-то что? Вы за это не отвечаете. — А вы? Вы — отвечаете? — удивился Бог. Господи, что он понимает! Я повесил трубку, и двухкопеечная монетка выскочила обратно. Это была настоящая радость.
  18. У аввы Перехия родители были знатного происхождения: папа из Рюриковичей, а мама вообще герцогиня. Но жили они в разные эпохи, а потому так и не встретились. Поэтому авва родился в семье дантиста, но своих настоящих предков чтил и питал слабость к герцогиням и при случае всегда дарил им фиалки. Душевный был человек! Но за глаза его все звали «миморожденный». Люди такие жестокие! А отца Пирмидония так вообще дразнили «полурожденным». И всё потому, что он не был до конца уверен, что родился на свет. И имел на то веские основания! Отец Гипертоний родился в возрасте 38 лет. И поскольку это было самое значительное, что с ним случилось, он тут же умер. А отец Дихлофосий и вовсе не родился. Из скромности. Так и прожил век нерождённым. Старец Пельмений стяжал такую осторожность, что родился не сразу, а впоследствии. Авва Фий был человек решительно безгрешный, и ему не было никакого интереса жить, поэтому он и вовсе не родился. Владыка Мимозий имел такой страх смертный, что воздержался рождаться – чтобы уж потом не умирать. Этим он явил предел страха смертного! Нет в этой добродетели ему равных! Про авву Назона написано: был он столь добродетелен, что решил не смешиваться с миром, а потому родился в два приёма в разных местах и в разное время, и всё, чтобы избежать славы. И хоть это был один и тот же человек, умер он в разное время.
  19. Ландшафты и пейзажи знания (поиски жанра) Олегу Игоревичу Генисаретскому посвящается Редюхин В.И. Странник не всегда был Странником... Странно было то, что он не помнил ни своего имени, ни того, кто он и откуда, и как оказался прикованным железными цепями к огромной скале внутри мрачной и темной пещеры... Было холодно, темно и страшно. Громко и часто стучало сердце, в нехорошем предчувствии надсадно ныла печень. Ноги, обутые в сандалии не дотягивались до пола, напрягая мышцы рук и затекшие кисти. Тяжелый смрад поднимался от пола и плотно заполнял все пространство, просачиваясь в легкие, дурманя сознание. Невозможно было пошевелиться. Оставалось лишь безропотно слушать темноту и молча всматриваться в окружающую тишину. Вдруг легкий свист, подобный свисту стрелы и непонятное шуршание прорезали безмолвие. "Это" стремительно и неумолимо приближалось и нарастало. "О, Боги, - это конец", мелькнуло в угасающем сознании. Резкий и мощный удар опрокинул тело, второй пришелся мимо - лязгнули и захрустели разрываемые как спички массивные цепи. Ещё, ещё... В свободном падении он рухнул на камни у подножья скалы. Всё было тихо, только где-то вдали замирал шорох удаляющихся крыльев. Лежать или ползти было одинаково невыносимо, и поэтому он на ощупь и наобум принялся ползком двигаться в произвольном направлении. Ползти стало легче, когда сначала послышались какие-то обнадёживающие звуки, а потом на стенах заиграли блеклые путеводные отблески света. В центре слабо освещенной пещеры горел костер, и вокруг него находились люди. Они ничуть не удивились его появлению - видно много таких как он и как они сами приходили к огню из тьмы лабиринта, а потом снова пропадали, - съеденные бродящим по темному миру пещеры Минотавром. Это было не столь важно - у каждого свой рок и своя судьба. Главное, что их занимало - это рассказы про подвиги героев, о славном прошлом, о доблестных битвах и воинских победах, о происках и уловках богов. Иногда кто-то вскакивал и очень скоро приносил из ближайшей расщелины тушку какого-то зверка (возможно крысы) и сосуд с жидкостью, напоминавшей по запаху затхлый смрад вокруг роковой скалы. Тогда все радовались, ели, пили, хвалили трапезу и славили смилостивившихся богов. Сидеть у огня костра было теплее, чем висеть на скале, но слушать одни и те же пламенные речи, непрерывно струящиеся как журчание подземного ручья, было невмоготу. Странник, как они стали его называть за странное поведение (а давать всему свои имена они очень любили), пристрастился исследовать окружение центральной пещеры. Там, на краю Ойкумены, было страшнее, - но интереснее. Легендарных чудовищ, описываемых обитателями пещеры, там не водилось, зато кишмя кишели змеи и другие гады: ящерицы, летучие мыши, пауки, мокрицы и более мелкие твари, которые жили своей непонятной и таинственной жизнью. Странник даже научился в темноте находить узкие лазы в другие пещеры, следуя по слуху за движением наиболее крупных из этих существ. Иногда ему даже казалось, что эти ядовитые и ползучие пресмыкающиеся специально подсказывают ему ходы в неведомое и опасное. Поэтому тлеющие искры огня, на всякий случай, он берег и всегда носил с собой в закрытой посудине - мало ли что случится. Однажды стена пещеры, на которую он опирался, следуя за огромной змеёй, неожиданно рухнула, и Странник провалился куда-то вверх, где тут же мгновенно был ослеплен хлынувшим неизвестно откуда потоком ярчайшего света. Сила света в тысячи раз превосходила пламя огня, и глаз тут же перестал различать окружающие предметы. Перестав видеть, и обоснованно заподозрив в этом козни змея, Странник попытался вслепую нащупать эту гадину, чтобы тут же и удавить её за подлость ослепления и попытаться вернуться к костру, но шустрый искуситель уже уполз. Безнадежно замерев в отчаянии, лежа на спине, он почувствовал, как что-то теплое бьет в лицо и в зажмуренные глаза. Он осторожно попытался приоткрыть их. Перед его яснеющим взглядом предстала бескрайняя ровная песчаная пустыня, освещенная ослепительно ярко сияющим диском, повисшим где-то высоко снаружи. Ни воды, ни животных, ни растений, ни людей не было видно. Тогда он снова двинулся вперед, тяжело переставляя ноги, застревающие в песке. Сияющий диск, всё увеличиваясь в размерах, уже клонился справа к полоске, соединяющей голубой купол над головой и окружность желтой плоской пустыни, когда Странник обнаружил на горизонте точку, которая росла и при приближении к ней превратилась в статую гигантского, слепленного из всё той же песчано-глинистой почвы, Колосса с одним глазом. Вокруг Колосса жили люди. Они были не похожи на людей пещеры. Глаза их были узки, чтобы защититься от яркого света звезды, лица морщинисты, суровы и обветрены, натруженные руки привыкли только к кирке, лопате и тачке. Они жили, чтобы строить Колосса. Город, который окружал Колосса, назывался довольно длинно - "самый центральный центр всего самого". Его границы очерчивались концом солнечной тени от головы статуи, поэтому, чтобы освоить и захватить новые территории, на которых залегала глина, столь необходимая для песчаного производства, приходилось возводить статую все выше и выше. Но, так как материал и почва не позволяли этого сделать и разрушались под чудовищным давлением верхних слоев, то днем одни рабочие бригады надстраивали статую, а ночью, другие - разбирали все то, что успели подсыпать днем. Так обеспечивалась устойчивость Колосса и самой жизни вокруг него. Жизнь их была проста и прямолинейна как сама пустыня. Жители делились на две касты - Рабов и Надсмотрщиков. Рабы копали и таскали, Надсмотрщики следили, чтобы они делали это хорошо. Тех невольников, кто работал хорошо, иногда кормили мутной жидкостью, на вкус напоминающей густой мясной отвар. Самые добросовестные и исполнительные из Рабов имели шанс стать Надсмотрщиками. Каждый седьмой восход звезды отмечался тем, что тринадцать Рабов переходили жить из бараков в покои Надсмотрщиков, а из тех, в свою очередь, в качестве поощрения выбирали тринадцать "почетных Жрецов" Колосса. Их уводили, и больше о них никто никогда не слышал. Видно, степень поощрения была столь высока, что им не хотелось возвращаться обратно и общаться с прежними знакомцами. Странника определили в Рабы, заставив оставить отпечаток ладони на влажной глиняной табличке с выдавленными непонятными значками. На его теле выжгли клеймо, похожее на то, которым метят скот. Откуда он никто не спрашивал, но по их репликам между собой он понял, что они знают о существовании Пещеры. Спать, как и есть, давали мало, но страсть к новизне ощущений и к исследованиям заставляла Странника ночами бродить по однообразным окрестностям в поисках неизвестно чего. Так однажды ночью он и забрел в странное помещение в правой ступне Колосса. Там находились тринадцать только что "поощренных" Надсмотрщиков, трое из прежних и какие-то неизвестные люди в плащах с капюшонами, скрывающими лица. Они быстро отобрали шестерых из "почетных" и увели куда-то, одного оставили Надсмотрщикам, а оставшихся шестерых с размаху побросали в огромный чан с кипятком, от которого шел запах пряностей. Под исступленные крики и мольбы о помощи варящихся заживо в кипящем бульоне, Странник со всех ног бросился прочь. Вернувшись в барак, он не мог заснуть - мучили раздумья. "Почетные Жрецы" оказались безвинными жертвами, уцелел только один. Но куда делись остальные шестеро? Что все это могло значить? "Элои и морлоки в одном лице. - Нет, это воспроизводство элит. Каждая кухарка...", - мелькнул в памяти обрывок из какого-то разговора на непонятном языке, неизвестно откуда взявшийся - то ли из прошлого, то ли из будущего. В поисках ответа на свои мучительные вопросы, и чтобы избежать возможной участи быть съеденным, Странник расширил круг своих ночных поисков, готовя побег. Оказалось, что на границе пустыня сменяется сначала холмами, а потом - крутыми горами с заснеженными вершинами. Пришлось дожидаться, когда с последовательной сменой трех Верховных Надсмотрщиков палящая жара сменится ледяным холодом, а потом снова станет чуть теплее. Небо полностью заволокло низкими черными тучами, за которыми исчезло солнце и, почти в тот самый момент, когда странник наконец достиг одной из вершин горной гряды, сверху хлесткими струями хлынул нескончаемый поток воды. Оглянувшись назад, Странник увидел, как сплошные потоки воды с небес подмывают и размывают в сплошную скользкую грязь статую глиняного Колосса о двух ногах и с одним глазом. Это было последнее, что он увидел в гибнущем мире. Бурные потоки подхватили Странника и понесли его в неведомое, бросая как щепку в водовороты и ударяя бесчувственное тело о крутые каменные пороги. Когда он очнулся, вокруг была только вода. Океан, море воды...Ни солнца, ни звезд не было видно из-за клубящегося повсюду дыма. По запаху это был дым пожарищ. Скоро обнаружилось, что здесь тоже есть люди и горят их многочисленные корабли, на которых они живут и странствуют по водному миру. Корабль, который подобрал Странника, назывался "Промета". Может быть потому, что составляющие слоги этого слова были в ходу у всего личного состава корабля. Лысоватый и сиплый боцман, старый морской волк, пропитанный солью дальних странствий, объяснил Страннику, что они вовсе не пираты, как может показаться несведущему, а благородные флибустьеры, - пенители моря и ценители эстетики, ревнители этики и носители высокой эротики, поднявшие алые паруса в защиту прав всего человечества против разных и всяких "первопроходимцев". Правда, скоро выяснилось, что отсвет и дым пожарищ - это результат жестоких схваток между многочисленными кораблями, объявившими себя такими же флибустьерами, но оказавшимися разбойниками, вставшими на ложный "неправильный" путь, и поэтому подвергнутыми остракизму. Каждый воевал против каждого. После успешного абордажа команде-победительнице полностью доставалась вся собственность и все ресурсы побежденного, которые экипаж употреблял и перерабатывал культурным способом, известным только людям моря. Преобладанье было главной ценностью людей моря. На робкий намек наученного горьким опытом Странника об источниках питания и каннибализме, ироничный боцман, откинув капюшон длинного плаща и обнаружив высокий лоб и острый проницательный взгляд, засмеялся: "Каннибализм, конечно, возможен, но мы им не пользуемся... Как и многим другим, из иных миров, которые нам доступны". Он рассказал, что это много сотен лет назад у них считалось модным съесть своего ближнего, когда тот был болен, или в отпуске, но потом был открыт иной способ утилизации человеческого материала, подсмотренный у живущей в море черной рыбки. Эта небольшая и безобидная с виду хищница подплывала к крупной рыбе и ухватывалась цепкими зубами за обе её губы. Избавиться от её острых зубок не было никакой возможности, и черная рыбка мало-помалу, как оболочка, натягивалась сначала на голову, а потом и на всё туловище, независимо от размеров объекта. А, заглотив полностью, - не спеша переваривала его заживо. "Только рот побольше разевать надо уметь и эластичный безразмерный желудок иметь, - тогда и убивать никого не надо, и сам сыт будешь", - поучал боцман, расхваливая "оболочечный подход". Как массовое следствие применения этого подхода среди людей моря была очень распространена игра "Кто выше прыгнет". Причем прыгали, осваивая пространство, и в высоту, и в глубину, и в ширину. Для этого нужно было сильно стукнуть собеседника по голове чем-нибудь тяжелым - например, специально сконструированной для такого типа игр "болванкой". Кто от этого выше подпрыгнет - тот и прав. "С высоты и издали оболочку удобнее на "объект" натягивать. Да и шевелится он после этого удара поменьше", - объяснял боцман. Некоторые, наиболее выдающиеся игроки, выскакивали туда, откуда было видно даже будущее, которое они могли достаточно точно предсказывать, но безуспешно пытались "оболочить" и употребить его на свой пиратский манер. На вопрос Странника, - "А почему нужно именно другого по голове "оболванить", чтобы самому прыгнуть, а не самого себя вдарить?" - ответ был лаконичен: "А ты и попробуй". Первая же проба обернулась тем, что Странник улетел в "высоту" выше облаков и не вернулся. Застрял он в небесной атмосфере, столкнувшись человеком, напомнившим ему мотылька: те же большие, несколько выпученные глаза, удивительно привлекательные черты лица, высокая фигура и стройная талия органично дополнялись аккуратно складывающимися за спиной крылышками, небольшими рожками над головой и хвостиком с симпатичной кисточкой на конце. Это бесполое существо называло себя Математик, хотя откликалось и на любые сочетания этих слогов. Больше всего на свете Математик, сидя на облаке, любил поговорить и объяснить, как устроен мир на самом деле. Наверное, от скуки, - потому, что Странник не обнаружил в воздухе больше ни одного такого существа. Правда, Математик объяснял, что вероятность их столкновения была близка к нулю, так как жизнь их народа устроена сетевым образом, что он телепатически одновременно общается со всеми своими единоверцами и может единым общим взором окинуть всю планету сразу. А верили они в общий разум и в то, что вместе почему-то лучше, чем по отдельности. Конечно, за счет того, что они подкреплялись лишь воздухом и солнечной энергией, они не нуждались в тварной пище и питались только духовной, - никаких забот у них не было. А так как духовная энергия по своей сущности могла только складываться и синергетически приумножаться, и не делилась на части, то её было предостаточно, и конкурировать друг с другом им было незачем. Точно так же как и торговать с другими мирами - нечем. Но Странник не очень верил этим выдумкам, как и всему остальному, что объяснял Математик. От него, например, Странник узнал, что люди неба, еще до пещерных человеков - людей огня, думали, что мир их планеты - "впуклый", что они живут на внутренней стороне твердой сферы. Они тогда так и называли свою планету - "Массаракш" - мир вывернутый наизнанку. Но потом, они поняли, что это только инверсия сознания и центр окружности находится там, где стоишь ты сам. Тогда земля стала представляться им плоской и линейной как людям пустыни. За три тысячи лет, вглядываясь в солнечные затмения и постепенно уходящий за горизонт парус корабля и подпрыгивая от радости после проблематизации, они догадались, что Земля - это шар. Точнее, - эллипсоид. А от шара и сферы до спирали развития было рукой подать. Но потом оказалось, что вся планета - это многослойная вложенная "матрешка", причем слои её жизни не закреплены однозначно, а скользят и просачиваются друг через друга как газ, но при этом, не мешая друг другу и не перемешиваясь как жидкости. Наконец, после того как Математики открыли, что "путь" и "расстояние" - это свойства и измерения абсолютно разного, что "поверхность" и "пространство" - это совсем не одно и то же, и к Единому и Единственному не сводятся, они сформулировали гипотезу, что планета - это одиннадцатимерный тор, имеющий только одну поверхность того, что называлось временем, и зависший в самоподобной нематериальной расщелине абстрактных форм, устроенной как собака, кусающая себя за хвост. Тогда вот и выяснилось, что и все предыдущие представления о планете были тоже верны. Просто каждое из них являлось проекцией этого тора в плоскость их собственного мира. Но и сам этот тор, по крамольному предположению некоторых современных их ученых, только часть извилин и узоров поверхности мозга, некого сверхъестественного существа без лика и имени. Странник устал слушать эти пустые речи самодостаточного человека-мотылька, которому ничего не было нужно, которому никто не был нужен, но который поэтому и сам никому был не нужен. Будто почувствовав это, тот сменил тему и стал рассказывать о том, что после Эпохи Великих Открытий у них исчезли проблемы с перемещением по пространствам и с путешествиями по сквозным мирам. Бери и лети. Но только с ограничением, связанным с одним обстоятельством личной жизни людей неба. Оказалось, что совсем не случайно они по образу и подобию сходны с бабочками. В своем цикле жизненного развития они проходят все стадии Яйца, Гусеницы, Кокона и Бабочки. Так вот, аппаратом для полета по сквозным мирам и оказался сам Кокон. Только немного усовершенствованный. Для того чтобы двигаться, можно опираться на что-то, можно отталкиваться от чего-то, а можно просто отбрасывать нечто за ненадобностью, и тогда за счет этого как ракета двигаться. Так вот, Кокон человека неба (точнее, - человека-бабочки) выбрасывал, то, что ничего ему не стоит, так как появляется ниоткуда - мысли и идеи в виде слов... Да, да, именно,- слов, как последышей того самого Великого Слова, которое всё это окружающее многообразие и породило . Чем больше идей порождаешь и выбрасываешь, - тем быстрее и двигаешься. Идея - как якорь мореходов: когда нужен - выбрасываешь, когда не нужен - поднимаешь. При первой скорости Кокон-корабль мог облетать планету и все её миры, при второй - путешествовать по сквозным мирам Солнца, а вот ни один из Коконов, которые превысили третью скорость, назад не вернулись. От них не появилось на свет прекрасной Бабочки, они не выполнили своего предназначенья, - и теперь эта скорость запрещена. После этого разговора Странник замкнулся в себе и жил только одной страстью. Он не замечал, сколько времени прошло, ел ли он и спал ли, как проходили удивительные метаморфозы и трансформации Математика-бабочки... Он очнулся только тогда, когда взобрался вовнутрь Кокона и движимый всё той же силой, которая заставляла его бродить по закоулкам пещеры, вынудила к побегу из пустыни и втянула в приключения на воде и в воздухе, потянул рычаг скорости далеко за ограничительную красную черту. Сначала исчезла из видимости планета, потом и само солнце стало искоркой на космическом небосводе... Исчезли все звезды... Наконец он очутился в таком одиночестве и такой тьме, темнее которой он и представить не мог ... - "Кто ты?" - вдруг раскатисто и мощно произнес Голос, который казалось шел со всех сторон или исходил из его собственного мозга. - "А ты где?", - нашелся в ответ Странник. - "Аз езм!", - непонятно ответил Голос. - "Я не вижу тебя..." - "Вглядись в себя..." Тогда в этом ужасе кромешной тьмы Странник вспомнил о закрытой посудине, в которой всегда бережно хранил искорки Огня костра. Он нашарил коробку в складках тоги и, надеясь взглянуть в глаза говорившего, увидеть его лицом к лицу, приоткрыл коробку с Огнем... Взвился вихрь, в струях которого закружились и слились в целое многократные циклы странствий и путешествий по пустыням, океанам, воздуху и космическому пространству. Люди пещер, пустынь, морей и воздуха предстали явью перед его глазами. Смыслы схлопнулись и замкнулись в значение. Истина стала ослепительно отчетливой... Память вернулась, и слова рвались из души. "Я - Человек!!! Что я сделаю для людей?! Имя мое Проме..." Звук оборвался на полуслоге... Нестерпимо сверкнула черная молния, оглушительно и раскатисто прогремел удар беззвучного грома. Пространство раскололось и распалась связь времен. "Инверсия..." - мелькнула последняя мысль угасающего в очередной раз сознания. И все исчезло... Только затухали и гасли во тьме, будто растоптанные кем-то, оставшиеся искорки от огня костра - проблески истинного Знания. * * * На скале, слабо просвечивая сквозь темноту пространства, висело обессиленное тело. Голова в терновом венце склонилась к плечу, руки были распяты цепями и приколочены к деревянному кресту. Кровь сочилась из ран, крупными каплями ударяясь о подножье скалы и окрашивая его в ярко голубой цвет. Все шесть рук пылали болью сквозных ран. Ни один из двух пар глаз Странника не мог отчетливо рассмотреть, что творится вокруг. Было холодно, темно и страшно... Где-то далеко-далеко в голубой высоте неба безответственно порхали и роились люди-мотыльки; где-то на палубах кораблей подпрыгивали в ажиотаже, обволакивая иллюзиями самих себя, корсары - бесстрашные пенители моря; неустанно трудились жители пустыни, почитая за честь сизифов труд и за доблесть - каннибализм; весело общались у костра мифа пещерные люди; и во тьме каждой из неведомых бесчисленных пещер висело прикованное к скале распластанное тело... А над всем этим, грозно покачивая крыльями, медленно летел гигантский орел, готовый раз за разом терзать тело, раздирать когтями плоть и клевать обнаженную печень всякого, кто покусится на Великую тайну сакрального Знания. 13 января 2004 г. http://samlib.ru/r/redjuhin_w_i/pritchaostrannike.shtml
  20. Сергей Воронин Аристарх Граф Грузия. Тбилиси. Троицкий собор. Все на лик Христовый устремляют взор. В золотистом свете он глядит на нас, Наш нерукотворный и нетленный Спас! Молимся: "О Боже! Сохрани народ! Коль не ты, то кто же Нас другой спасет?.." Слушает он стоны, И сквозь образа Проступает к людям Божия слеза... Ярким перламутром Изнутри горит. Ангел златокудрый Над Христом парит! То - знаменье свыше! Чтобы знал народ, Что Христос нас слышит. Значит, Бог придет! У нас в Ульяновске, в Поволжье, 18 января - канун Крещения - называют Боговлением, а воду - Богоявленской. И в народе она ценится так же, как и Крещенская. Люди потом целый год до нового праздника хранят сразу две больших банки, в одной вода - Богоявленская, в другой - Крещенская. И во время болезни пьют их по очереди как целебные. 11 лет назад 18 января в час ночи умерла моя мама. Она всю жизнь работала врачом. В 15 лет поступила на фельдшерское отделение нашего медучилища и после его окончания начала работать акушеркой в дальнем татарском селе Старая Кулатка, которое располагается между Ульяновском и Саратовом. Русская, она была вынуждена за 3 года выучила татарский язык, потому что до сих пор в этом огромном татарском селе живет множество людей, которые не говорят по-русски. Потом мама закончила куйбышевский медицинский институт, стала акушер-гинекологом. И после окончания института поехала опять в село, но теперь вообще в Иркутскую область. Там, в Сибири, близ Байкала, я и родился. Наш дом стоял в больничном городке, где в родильном доме работала мама. Поэтому всё мое детство было связано с терапией, хирургией и роддомом. Санитарки в роддоме кормили меня больничной едой, я играл там стетоскопами, глазел в лаборатории через микроскоп на покрашенныые синим цветом эритроциты и яйцеклетки, развлекался всякими побрякушками - стеклянными шприцами, делал плюшевым игрушкам, набитым опилками, уколы, мерил им температуру, ставил горчичники. Каждый день я десятки раз слышал из разговоров врачей фразы "раскрытие шейки матки три пальца", "схватки хорошие", "воды отошли"," преэклампсия","матка напряжена","будем кесарить", "разрыв влагалища,надо зашивать" и прочее. Все женские секреты и семейные драмы были для меня ежедневными разговорами, потому что многие женщины приходили к нам домой в гости, приносили торты, конфеты, благодарили маму за спасенного благодаря ее трудам ребенка, пили чай, потом, как и принято, поневоле начинали делиться с мамой подробностями своей женской жизни. Квартира у нас была однокомнатная, так что всё это я слышал и знал в мельчайших подробностях. Когда маму хоронили, то проститься с ней пришли сотни людей, будто она была не простым человеком, а большим общественным деятелем. Старушки с завистью говорили: - Умерла наша Сергеевна в хороший день - ее обмывали Богоявленской водой. Такую смерть надо заслужить! За несколько лет до смерти мамы я работал иподьяконом в церкви. Был в курсе всех мерзостей, которые вытворяли некоторые тамошние совсем уж бесчестные попы. О них я вскоре написал большую художественную книгу под названием "Сатана" и издал ее. Был большой скандал! Местный владыка повелел попам не пускать меня в ульяновские церкви. Но когда гроб с мамой привезли домой, то я все равно пришел в церковь, в которой недавно работал, и попросил священника, с которым дружил, прийти к нам и отпеть маму. Это было как раз в Крещение, в 6 вечера. Церковь была полна народу. Узнав мою просьбу, священник очень испугался и сказал: - Не обижайся, но не могу к тебе прийти! И вообще нам с недавних пор владыка запретил отпевать на дому - только непосредственно в часовне на кладбище - чтобы деньги мы клали не себе в карман, а люди отдавали их строго через церковную кассу.- Но потом он посмотрел на меня, увидел мое горе... и махнул рукой: А, ладно! Будь что будет! Через час приду. Ждите. И действительно пришел и честно отпел строго по канону. А потом я часто с ним встречался, он подробно рассказывал мне о том, какие беззакония продолжают твориться в их храме, и мне с его слов пришлось писать про ульяновскую церковь новую повесть. Но это уже совсем другая история...
  21. ... Нет, Иенс, - убеждал его Дингль. - Это у тебя был просто делириум. Старый Тох - all right, но... ему не следовало бы развозить чертей по свету. Знаешь что? Когда я приеду домой, закажу мессу за спасение его души. Провалиться мне на этом месте, Иенсен, если я этого не сделаю. - По нашей религии, - меланхолически протянул Иенсен, - этого не полагается. А как ты думаешь, Пат, помогает, если отслужить за кого-нибудь мессу? - Чудесно помогает!.. - воскликнул ирландец. - Я слышал на родине не раз, что это помогало ну, даже в самых тяжелых случаях! Против чертей вообще и... тому подобное, понимаешь? - Тогда я тоже закажу католическую мессу, - решил Иенс Иенсен. - За капитана ван Тоха. Но я закажу ее здесь, в Марселе. Я думаю, что вон в том большом соборе это можно сделать дешевле, по оптовой цене. - Может быть, но. ирландская месса лучше. У нас, брат, такие монахи, что почище всяких колдунов будут. Прямо как факиры или язычники. - Слушай, Пат, - сказал Иенсен, - я бы тебе дал двенадцать франков на мессу. Но ты ведь парень непутевый, пропьешь... - Иенс, такого греха я на душу не возьму. Но постой, чтобы ты мне поверил, я напишу на эти двенадцать франков расписку. Хочешь? - Это можно, - сказал швед, который во всем любил порядок. Дингль раздобыл листок бумаги, карандаш и занял этими принадлежностями почти весь стол. - Что же мне тут написать? Йенc Иенсен заглянул ему через плечо. - Сначала напиши сверху, что это расписка. И Дингль медленно, с усилием, высовывая язык и слюнявя карандаш, вывел: - Так правильно? - неуверенно спросил Дингль. - А у кого из нас должен остаться этот листок? - У тебя, конечно, осел ты этакий, - не задумываясь ответил швед. - Это делается, чтобы человек не забыл, что он получил деньги. Эти двенадцать франков Дингль пропил в Гавре и вместо Ирландии отправился оттуда в Джибути. Короче говоря, месса отслужена не была, вследствие чего естественный ход событий не нарушался вмешательством каких-либо высших сил.
  22. ГАЛИНА СЛЁЗКИНА БАБУШКИНА МОЛИТВА Бесконечно длинный и знойный день лениво клонился к закату, неохотно уступая место надвигающимся сумеркам, когда я зашла во двор и увидела бабушку. Обычно занятая нескончаемой работой по дому, вся в хлопотах, в движении, она сидела теперь у порога, на низком стульчике, подперев рукой подбородок и глубоко задумавшись. Во всём её облике поражала необычная отрешённость. Уйдя в свой внутренний мир, она словно бы отошла от всего, что её окружало: от своей большой семьи, от большого хозяйства, от всего того, что являлось предметом её забот, любви и тревоги. Такою и осталась она в моей памяти, усталая, отрешённая, всей душой устремлённая в вечность, так мне чудилось. Наверное, потому что для бабушки это лето оказалось последним. В начале зимы она умерла… Совсем не случайно я упомянула о внутреннем мире своей, покойной теперь, бабушки: знала я о том, как этот мир богат. С нею можно было говорить обо всём, она всё понимала. Как ей это удавалось, не знаю. Однако, убеждена и в другом, в том, что центром этого мира являлся Бог, а точнее, глубокая непоколебимая вера в Него. Вера эта была не фанатичной или наивной, она органически сочеталась с её тонким природным умом, и воспитала в сознании непоказную житейскую мудрость и великое терпение. Иначе, как бы она пережила всё то, что выпало на её долю. Помнится, она сетовала и мучилась от того, что не знает, где находится могила её мамы, умершей, когда ей (бабушке) едва исполнилось шесть лет. Странно, что не помнил этого отец, доживший до глубокой старости. И горячо любящая дочь ни разу не упрекнула его за это, так же, как за все жестокие обиды от мачехи, которых он словно бы не замечал. А с какой заботой ухаживала за ним, смертельно больным! Как безутешно плакала на его похоронах! К тому времени выросли не только её дети, но и внуки, старшему из которых было двадцать лет. У неё же самой оставалась долгая и так трудно прожитая жизнь. Замужество. Первые семь лет были, пожалуй, самыми счастливыми в её жизни. Добрый покладистый муж очень любил её. К тому же свекровь… Она стала для неё настоящей матерью, щедро даря ей незаменимое тепло материнской любви, которой бедная бабушка была лишена в детстве. И в этом она, по её словам, остро почувствовала Божью милость. В семье мужа, как впрочем, и дома, почитались православные праздники. Все ходили в храм, держали Великий пост, накануне которого выполняли трогательный обычай: все просили друг у друга прощения. И молодая невестка не знала, куда глаза девать, когда вспыльчивый, своенравный свёкор обращался даже к ней: «И ты прости меня, Андреевна. Может, обидел чем. Грешен. Каюсь…» На всю жизнь для бабушки самым радостным и самым главным оставался праздник — Светлое Христово Воскресение. Жили бедно, трудно, очень много работали. Но какими прекрасными остались в её памяти эти праздники! Чего стоил один этот, галдевший на всю округу звон церковных колоколов. Четыре (чудом уцелевших ) храма в округе, и в каждом звонили колокола, возвещая захватывающую радость. Однако, довольно скоро весь этот жизненный уклад погубила война. Пришла беда, настал час жестоких испытаний. Уход мужа на фронт, беспросветная работа в колхозе, и самое невыносимое — голодные дети. Как и все женщины, спасая от голодной смерти своих малюток, ездила бабушка куда-то на Украину, чтобы обменять уцелевшее барахлишко на горсть муки или пшена. Она терпела всё то же, что терпели все, но она так много молилась. Молила Бога спасти её мужа и детей. И даже в самые тягостные минуты не роптала, не спрашивала того, кому молилась, за что ей выпали такие испытания, и где же они, Его милости. Хотя… можно предположить, что Бог помиловал её, сохранив живыми и мужа, и детей. Однако, послевоенная жизнь была такой же тяжёлой и беспросветной. Изнуряющий труд, нищета, заботы о подрастающих детях. Умерли один за другим свекровь и свёкор, и незаметно умирал прежний семейный уклад. Вернувшийся с войны муж жил теперь другими интересами: читал газеты, рассуждал о делах колхоза, где его назначили бригадиром. Заодно увлёкся выпивкой, и стал совсем непохожим на того, прежнего. Часто напиваясь, скандалил и обижал бабушку, и на её плечах оставалась вся работа, грубая и тяжёлая. Грешили выпивкой и взрослые теперь сыновья. А из-за этого начинался разлад в их собственных семьях. Разлад…. Именно разлад везде и во всём остро чувствовала бабушка в этой новой послевоенный жизни, когда не стало единства — в семье, в родне — каждый жил сам по себе, без почитания старших, без боязни Божьего наказания. И, несмотря на безграничную любовь к детям и внукам, она острее ощущала усталость и внутреннее, никому неведомое, одиночество. Её всё больше влекло к старикам. Если кто-то неподалёку лежал, как говорят, на Божьей постели, то есть, медленно умирал, она обязательно навещала этого человека. Причём, делая это столь ненавязчиво, что ей всегда были рады. Для неё же самой теперь не было другой радости, кроме праздничных дней, когда она могла пойти в храм. Это был отдых для её обременённой души. Служба в храме возвращала ей всё самое дорогое и радостное, что глушили серые будни. Хотя в любой день с нею было самое насущное — молитва. Бабушка неустанно молилась. За всех нас: за детей, за внуков, за правнуков…. За два десятилетия после её смерти в нашей большой семье произошло столько бед, столько тягостного, что невольно на ум приходит ошеломляющая мысль: а ведь за нас теперь никто не молится! Никто не просит для нас у Бога милости и прощения за грехи…. Эта безотчётная мысль настойчиво бьёт мне в самое сердце. 2017 http://literabel.ru/books/galina-slyozkina/2476-galina-slyozkina-babushkina-molitva-2017.html
  23. АНТОН ПЕТРАШЕВСКИЙ, ВАРВАРА ДАНИЛОВА НА ПРОТЯЖЕНЬЕ МНОГИХ ЗИМ… Из журнала «Добродетель» (2017) …Ну вот и «Парк культуры». Выйдя из метро, Фео услышала внутри организма настырные ритмы. Те же, что вчера, когда во время интервью с пожилой разговорчивой особой, ощутила острый приступ сна и запаниковала: надо срочно вспомнить что-нибудь смешное! И оно тут же зазвучало: …Не галдите, бабки, над покойником. Нечего терзать рыданьем грудь Пусть идёт, идёт себе спокойненько. Это не последний — первый путь… И вот теперь. Другие слова. Но в том же ритме. Подземелье памяти, поглотившее имя автора, усильями ума не открывалось. И она, смирившись с тайной, пошла своим маршрутом: к Никольскому храму, к чудотворному образу Божией Матери «Споручница грешных». В храме пробыла вроде и недолго — поставила свечи, написала записки. А вышла — уже в синеву сумерек. В любимую зимнюю московскую синеву, где замирает время и обступает вечность. Легко, безмятежно и непреложно. За то долгое время, что она не была в Москве, деловые и дружеские связи были растеряны, душевные — завалены житейским хламом и прозой газетных будней. Совсем забыла Фео столицу. Но не забыла она её. И однажды призвала. В свои переулки, в свои церквушки. И тогда она, едва лишь ступив на перрон Курского вокзала, она каким-то внутренним зрением увидела: Москва наполнена ангелами. И зрение её не обмануло. Да и вообще ругаемая всеми «погрязшая в суете и торгашестве» столица перед ней почему-то стала поворачиваться лучшими своими гранями — странноприимством, бескорыстием, сердечностью, а пустыня её — заполняться яркими личностями полезными встречами, удивительными даже открытиями. «…Возлелеян «ахами» и «охами» Зримый и любимый Богом край…» Вышла из церковной ограды, направилась было к метро, но что-то заставило оглянуться. Что? Прохожие как прохожие. Передвигаются себе. Только вон один чего-то застыл посреди тротуара, ссутулившись над телефоном. Ну и пусть себе стоит, тебе-то что — сказала сама себе. Но не могла сдвинуться с места. «…Гроб и яма. Плач и причитания. Вот хоронят люди мужика. В белом весь, окончены страдания. На глазах два медных пятака…» И вот он, поднял голову, встревоженно озираясь и — казалось — прислушиваясь. И вдруг… Она даже не успела подумать «Не может быть». Потому что как же «не может», если вот он! Автор! «…Он раскидан маленькими крохами По полю — огромный каравай…» Антоний. Юный сумасшедший восторженно-влюблённый сердечный друг её давно прошедших дней. Он был родом из трудных подростков — неординарные умственные способности и творческие устремления торчали из него, как из Страшилы солома, и не находили ни понимания, ни применения, ни, естественно, признания. Поэтический талант его был непререкаем. И мучителен. И сладкого существования не сулил. А вокруг шла перестройка и всё разваливалось. Как по всей стране, так и в их городе. В союзе писателей сидели какие-то кооператоры, брокеры вперемежку с пытающимися перестроиться художниками и поэтами. Но всё казалось серо и бесперспективно. И они друг другу ничем не могли помочь. Оставалось беспечно бродить по-осеннему или по-зимнему красивым аллеям и разговаривать стихами Пастернака. Их ещё кормил своим смыслом недавно прочитанный «Доктор Живаго». «На протяженье многих зим, Я помню дни солнцеворота, И каждый был неповторим И повторялся вночь без счёта…» Иногда Антоний читал свои сочинения, вставляя между ними фразу: «Вообще-то, я считаю, нам должны платить деньги только за то, что мы красивые люди!»… Но настал день, когда Антоний решительно осознал: надо заняться делом. Заработать себе на достойную жизнь, чтоб подобно некоторым собратьям по разуму не сгинуть в психушке, не сдохнуть пьяным под забором. И всё, стал работать. А чтобы стихи не мучили его своей неуместной мистикой, не бубнели в мозгу, не били по голове, он однажды вынес на лужайку вороха рукописей и обыкновенно сжёг. С тех пор их с Фео пути постепенно разошлись, и они не виделись много лет. …И вот он стоит посреди улицы Льва Толстого. Узнал. Смеётся. Смеются вдвоём. Как тогда. Когда всем — «ничего смешного», а от этого ещё смешнее. Смеяться они продолжали и сидя в кафе. Хотя темы беседы к тому и не очень располагали. Обнаруживши её ходящей по храмам и святыням, спросил, была ли она у блаженной Матроны. И удивился, что не была. «Ну как это — жить в Москве и не посетить Матрону Московскую?» — «Я не живу, а приезжаю иногда…» Разговор пошёл о нём — о москвиче. О том, как он, сказавший в своё время «Не хочу сдохнуть под забором, а хочу умереть богатым человеком», весьма успешно и быстро шёл к своей цели. О том, как, будучи миллионером с разрушенной душой и организмом, готовил себя к смерти. И был это уже не разговор, а монолог. Исповедь. * * * …Я прошёл сквозь все жернова ада этого начальнического блудодейства. Приезжаю в какую-нибудь область. Там меня встречает директор, помещает в свою гостиницу, предлагает выпивку, еду, женщин. Я от всего отказываюсь. Недоумевали. Они понять и представить не могли, что не люблю я всё это! И охоту так называемую, где на тебя выгоняют косулю и ты должен в неё стрелять. Ещё в этом аду царило лицемерие. Чтобы эту власть поддерживать, нужно было много пить — иначе никак. Они разговаривают только про женщин, кто какое вино пил, что ел. Это очень скучно. Я стал понимать, что трачу время непонятно куда, что у меня из жизни вырезаются куски. Это всё равно как умер. Ну почему бы тогда не отрезать с конца — чтоб умер и всё. Так нет же — изнутри куски вырезают… И однажды заболел. Серьёзно. Панкреанекрозом. Плюс гепатит С. Говорите мне правду — попросил врачей. И они сказали, что я скоро умру. Информация стала доступна и близким и товарищам по бизнесу, и они стали меня хоронить — устраивать мои дела, уже со мной не считаясь. Ну а я что? Сказали «умираешь» — ну и умираю. Каждую ночь, засыпая, я не просил у Бога ничего себе, просил один день. И знал, что если утром проснусь, то до вечера доживу. Приехала профессор из Воронежа. И не стала даже смотреть историю болезни, сразу всё поняла. А все к ней: вот, мол, скажите ему чтоб он хоть курить бросил. А она: «Вы что, вообще над человеком издеваетесь — чтоб и не ел, и не пил, да ещё и не курил…». Видно, подумал я, конец мне совсем. И вдруг — назначение в Москву. На высокую должность. А что умирающему терять! Соглашаюсь. Переезжаю. А там сразу откуда ни возьмись — врач: «Знаешь, новый препарат из Швейцарии, давай мы тебя полечим. 500 долларов ампула…» И стали лечить. И — представляешь — однажды, через полгода, звонит секретарша: «Знаешь, а у тебя вирусов нету в крови больше, пришёл анализ — чистый». Как же так? Я ведь умираю, у меня всё деструктурировано, отекаю, страшные вещи всякие происходят. Но и контрольный тоже пришёл чистый. Гепатит куда-то исчез. Нормализовалось давление, укрепился иммунитет… * * * Фео слушала, плакала, плакала. И вдруг — засияла: — Так ты… наверное… Матроне молился! — Да не молился я! Просто в свободное от лечения и работы время ездил к ней. Просто так. Я ж тебе говорю: жить в Москве и не посетить Матрону Московскую — это ж как-то глупо. Если ты москвич, ты обязательно должен быть в определённых местах. Хотя… вот в Большой театр я не ходил. — Почему? — Потому что не хотел. Что мне там делать? Ты же знаешь — не люблю я театр. — А Матрону любишь? — А вот Матрону люблю, получается, раз ходил. Но я не канючил, не выпрашивал ничего. Просто пил воду, крестился. Ну, может, пару молитв прочитал… Фео ощутила вдруг, что перестала плакать и в ней заработала журналистка, газетчица: — Слушай, значит, эта болезнь твою жизнь как-то изменила? — Как тебе сказать… Я как бы понял: я дошёл, и надо завязывать, потому что дальше дороги нет. Вокруг богатство — шкурки, шубки, много машин, всего много. А чего-то нету. Нормального общения, разговоров. И понял, что, как правило, люди, которые быстро умеют всего достигать, они не очень интересуются теми вещами, которые меня интересуют. Разность классов. У меня есть деньги, как у них. Но мне с ними неинтересно. Мне тусоваться не с кем. А свои меня не воспринимают, подозревают, косятся: дескать, наворовал. Или дружат, но всё время решают свои проблемы. А просто так не дружат. И я остался по сути один. Никто ко мне не приходит просто как к другу. И в итоге просто все наличные, которые у меня были, я благополучно потратил либо раздал — кому на что нужно. Стал бродяжничать. Уезжал в командировки, на учёбу за границу. И в итоге я стал каким-то невероятно крутым спецом. Меня принимали в разных странах, вручали мне дорогие сувениры. Но и это стало скучно. И я решил — всё, я ухожу от мира, но в своём смысле. В монастырь же не могу: курю сигареты, четвёртая жена, куча пороков… И вот купил себе корабль. Яхту. — И куда ты на нём? — Не знаю. Куда ветер дует. * * * Ветер сдувал сугробы с колоколен. Летал хлопьями странный снег, осторожно приближаясь к фонарям и исчезая в потёмках. И не было во всём этом ни начала, ни конца. Фео стояла в Сыромятническом переулке возле дома, где временно квартировала, и смотрела вверх, и мысли её были в чём-то теплом и дружелюбном, она была тут и там и, расслабленно улыбаясь, уплывала всё дальше и дальше. Туда ли, куда уехал Антоний на последнем трамвае. Туда ли, где — в чудодейственных строках нескончаемого романа — «теплилась святочная жизнь Москвы…», где в скважине ледяного нароста окна «просвечивал огонь свечи, проникавший на улицу почти с сознательностью взгляда…», где под такими же обледенелыми деревьями стоит поэт Юра Живаго. Искусство, говорит он, не годится в призвание… в практической жизни надо заниматься чем-нибудь общеполезным. И попробуй ему возрази. Такому юному и трогательному. Такому серьёзному и сильному. Земля поплыла из-под ног. Но страшно не было. Было хорошо. От простой очевидности: сколько бы они — и она, и Антоний — ни старались стать нормальными людьми, сколько бы ни старались запретить поэзии вмешиваться в их существование — она настигала их. В разных обличьях. Вновь и вновь. «На протяженье многих зим…» И она смутно понимала, что Антоний остался тем самым «трудным», и этот некогда запретный есть теперь благословенный плод, и что в глубине души никогда и не хотела, чтобы он, несмотря на его «весы причуд и пристрастий» и атеистическое амплуа, перевоспитался. * * * Антоний уехал на трамвае. Хотя обычно он ездит на мерседесе. Но именно сегодня он был не совсем в себе, а водителя на несколько дней занял у него один министр, чтобы повозить сломавшую ногу тёщу. Антоний уехал к себе на остров. Он любил острова. И везде их для жилья себе находить умудрялся. Здесь его остров был возле Гребного канала, где кроме министров проживают и люди совсем обычные. В летнее время Антоний любит выходить к Москве-реке, садиться в лодку, отталкиваться от берега и подолгу в ней лежать и курить. Теперь же он стоял и смотрел на заснеженный берег. И думал: интересно, что их такие редкие неожиданные встречи с Фео происходят в те моменты, когда он ломал «весы своих пристрастий», а она каждый раз удивляла своими поступками. Вот и теперь приехала собирать материал для газеты, но познакомилась с какими-то волонтёрами и ходит теперь с ними кормить бездомных. И каждый раз, расставаясь, он хотел снова увидеть её не такой, какой могли сделать её жизненные обстоятельства, — как она сама себя называла, «мелкой приспособленкой», а той, кем она была на самом деле: восприимчивой, честной, способной верить и радоваться. И почему-то чувствовал за это свою личную ответственность. На протяженье многих зим… Источник: Журнал «Добродетель» № 36. Белгород, 2017. Стр. 34-37 Виталий Волобуев, подготовка и публикация, 2017
  24. ...Каким же видели Грина в этот труднейший и сложнейший период его жизни? Вот что рассказывает писатель Ю. Домбровский: «В 1930 году после угарного закрытия тех курсов, где я учился (Высшие государственные литературные курсы — сокращенно ВГЛК), нас, оставшихся за бортом, послали в профсоюз печатников. А профсоюзные деятели, в свою очередь, послали нас в издательства, на предмет не то стажировки, не то производственной экспертизы: если, мол, не выгонят — значит, годен. Я попал в такое акционерное издательство «Безбожник». Там у кого-то возникла блестящая мысль: надо издать литературный сборник рассказов видных современных писателей на антирелигиозную тему. Выбор участников этого сборника был предоставлен моей инициативе. Так я сначала очутился у В. Кина, а потом у Александра Степановича. Кто-то — уж не помню кто — дал мне его телефон в гостинице. Я позвонил, поговорил с Ниной Николаевной и от нее узнал, что Грин будет 555 сегодня во столько-то в доме Герцена. Столовая располагалась в ту пору — дело летнее — на дворе под брезентовыми тентами. Кормили по карточкам. Там, под этим тентом, я и увидел Александра Степановича. Я знал его по портретам в библиотечке «Огонька» и сборника автобиографий, выпущенных издательством «Современные проблемы». Он оказался очень похожим на эти портреты, но желтизна, худоба и резкая, прямая морщинистость его лица вносила в этот знакомый образ что-то совершенно новое. Выражение «лицо помятое, как бумажный рубль», употребленное где-то Александром Степановичем, очень хорошо схватывает эту черту его внешности. А вообще он мне напомнил не то уездного учителя, не то землемера. Я подошел, назвался. Первый вопрос его был: «У вас нет папирос?» — папирос в то время в Москве не было, их тоже давали по спискам. Папирос не оказалось, мы приступили к разговору. Я сказал ему, что мне нужно от него. Он меня выслушал и сказал, что рассказа у него сейчас такого нет, но вот он пишет «Автобиографическую повесть», ее предложить он может. Я ему стал объяснять, что нужна не повесть, а антирелигиозное произведение, которое бы показывало во всей своей неприглядности... Он опять меня выслушал до конца и сказал, что рассказа у него нет, но вот если издательство пожелает повесть, то он ее может быстренько представить. Я возразил ему, что сборник имеет определенную целевую установку и вот очень было бы хорошо, если бы он дал что-нибудь похожее на рассказы из последнего сборника «Огонь и вода». Он спросил меня, а понравился ли мне этот сборник, — я ответил, что очень — сжатость, четкость, драматичность этих рассказов мне напоминают новеллы Эдгара По или Ам- бруаза Бирса. Тут он слегка вышел из себя и даже повысил голос. «Господи, — сказал он горестно, — и что это за манера у молодых всё со всем сравнивать. Жанр там иной, в этом вы правы, но Эдгар тут совсем ни при чем». Он очень горячо произнес эти слова, — видно было, что этот Эдгар изрядно перегрыз ему горло. Опять заговорили об антирелигиозном сборнике, и тут ему вдруг это надоело. Он сказал: «Вот что, молодой человек, — я верю в бога». Я страшно замешался, зашелся и стал извиняться. «Ну вот, — сказал Грин очень добродушно, — это-то зачем? Лучше извинитесь перед собой за то, что вы неверующий. Хотя это пройдет, конечно. Скоро пройдет». 556 Подошла Нина Николаевна, и Грин сказал так же добродушно и насмешливо: «Вот посмотри юного безбожника ». И Нина Николаевна ответила: «Да, мы с ним уже разговаривали утром». Тут я нашел какой-то удобный момент и смылся. «Так слушайте, — сказал мне Грин на прощанье. — Повесть у меня есть, и если нужен небольшой отрывок, то, пожалуйста, я сделаю! — и еще прибавил: — Только, пожалуйста, небольшой». Приведено по книге: Воспоминания об Александре Грине. Составление, подготовка текста, вступление, примечания, подбор фотодокументов — ВЛАДИМИРА САНДЛЕРА. Ленинград: Лениздат, 1972. С 555-557.
  25. – Да. Я размышлял о разных вещах и… – Лучше бы ты поменьше размышлял. – Ах, ты абсолютно не понимаешь, о чем речь. Скажи мне, ты… веришь в бога? Он быстро взглянул на меня. – Ты что?! Кто же в наши дни верит… В его глазах тлело беспокойство. – Это не так просто, – сказал я нарочито легким тоном. – Я не имею в виду традиционного бога земных верований. Я не знаток религии и, возможно, не придумал ничего нового… ты, случайно, не знаешь, существовала ли когда-нибудь вера… в ущербного бога? – Ущербного? – повторил он, поднимая брови. – Как это понять? В определенном смысле боги всех религий ущербны, ибо наделены человеческими чертами, только укрупненными. Например, – бог Ветхого завета был жаждущим раболепия и жертвоприношений насильником, завидующим другим богам… Греческие боги из-за своей скандальности, семейных распрей были в не меньшей степени по-людски ущербны… – Нет, – прервал я его.– Я говорю о боге, чье несовершенство не является следствием простодушия создавших его людей, а представляет собой его существеннейшее имманентное свойство. Это должен быть бог ограниченный в своем всеведении и всемогуществе, который ошибочно предвидит будущее своих творений, которого развитие предопределенных им самим явлений может привести в ужас. Это бог… увечный, который желает всегда больше, чем может, и не сразу это осознает. Он сконструировал часы, но не время, которое они измеряют. Системы или механизмы, служащие для определенных целей, но они переросли эти цели и изменили им. И сотворил бесконечность, которая из меры его могущества, какой она должна была быть, превратилась в меру его безграничного поражения. – Когда-то манихейство… – неуверенно заговорил Снаут; сдержанная подозрительность, с которой он обращался ко мне в последнее время, исчезла. – Но это не имеет ничего общего с первородством добра и зла, – перебил я его сразу же. – Этот бог не существует вне материи и не может от нее освободиться, он только жаждет этого… – Такой религии я не знаю, – сказал он, немного помолчав. – Такая никогда не была… нужна. Если я тебя хорошо понял, а боюсь, что это так, ты думаешь о каком-то эволюционирующем боге, который развивается во времени и растет, поднимаясь на все более высокие уровни могущества, к осознанию собственного бессилия? Этот твой бог – существо, которое влезло в божественность, как в ситуацию, из которой нет выхода, а поняв это, предалось отчаянию. Да, но отчаявшийся бог – это ведь человек, мой милый. Ты говоришь о человеке… Это не только скверная философия, но и скверная мистика. — Нет, — ответил я упрямо. — Я говорю не о человеке. Может быть, некоторыми чертами он и отвечает этому предварительному определению, но лишь потому, что оно имеет массу пробелов. Человек, вопреки видимости, не ставит перед собой целей. Их ему навязывает время, в котором он родился, он может им служить или бунтовать против них, но объект служения или бунта дан извне. Чтобы изведать абсолютную свободу поисков цели, он должен был бы остаться один, а это невозможно, поскольку человек, не воспитанный среди людей, не может стать человеком. Этот… мой, это должно быть существо, не имеющее множественного числа, понимаешь? — А,— сказал он, — и как я сразу… — и показал рукой на окно. — Нет, — возразил я. — Он тоже нет. Он упустил шанс превратиться в бога, слишком рано замкнувшись в себе. Он скорее анахорет, отшельник космоса, а не его бог… Он повторяется, Снаут, а тот, о котором я думаю, никогда бы этого не сделал. Может, он как раз подрастает в каком-нибудь уголке Галактики и скоро в порыве юношеского упоения начнёт гасить одни звёзды и зажигать другие. Через некоторое время мы это заметим… — Уже заметили, — кисло сказал Снаут. — Новые и Сверхновые… По-твоему, это свечи его алтаря? — Если то, что я говорю, ты хочешь трактовать так буквально… — А может, именно Солярис — колыбель твоего божественного младенца, — добавил Снаут. Он всё явственнее улыбался, и тонкие морщинки окружили его глаза. — Может, именно он и является, если встать на твою точку зрения, зародышем бога отчаяния, может, его жизненная наивность ещё значительно превышает его разумность, а всё содержимое наших соляристических библиотек — только большой каталог его младенческих рефлексов… — А мы в течение какого-то времени были его игрушками, — докончил я. — Да, это возможно. Знаешь, что тебе удалось? Создать совершенно новую гипотезу по поводу Соляриса, а это действительно кое-что! И сразу же получаешь объяснение невозможности установить контакт, отсутствию ответов, определённой — назовём это так — экстравагантности в обхождении с нами; психика маленького ребёнка… — Отказываюсь от авторства, — буркнул стоявший у окна Снаут. Некоторое время мы смотрели на чёрные волны. У восточного края горизонта в тумане вырисовывалось бледное продолговатое пятнышко. — Откуда у тебя взялась эта концепция ущербного бога? — спросил он вдруг, не отрывая глаз от залитой сиянием пустыни. — Не знаю. Она показалась мне очень, очень верной. Это единственный бог, в которого я был бы склонен поверить, чья мука не есть искупление, никого не спасает, ничему не служит, она просто есть.
×
×
  • Создать...

Важная информация